Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Картиной останутся довольны все, ручаюсь за это, — продолжал капитан, чувствуя, что его тошнит от собственного примирительного тона. — А история получилась в высшей степени досадная. Очень жаль, что вы вломились в склад и подняли тревогу попусту. Заверяю вас честным словом, что все будет сделано к общему удовлетворению. Каждому, кто состоит в отряде, будет уделено достаточное внимание.

— Надеюсь, — отозвался Крейсберген, вставая; к пиву он так и не притронулся. — Мы, знаете, не требуем многого. Нам не надо даже тех стараний, которые он положил на камзол лейтенанта и пряжку вашего башмака, капитан.

Когда жалобщики ушли, Рейтенберг вздохнул и натянул перчатки.

— Мы еле-еле спасли свою шкуру, — сказал он.

— Вы ловко придумали эту историю с исправлениями.

— Я ничего не придумывал. Я почти уверен, что дело именно так и обстоит.

— Правда? Но ведь вы же не видели картины.

— Я видел ее набросок: ван Рейн дал мне его в пятницу, когда я заходил к ним.

Капитан попытался вызвать в памяти этот набросок, но не смог: он видел только пересекающиеся линии, вспышки света и собственное, остро переданное лицо. Заметил он или нет, что некоторые лица на заднем плане почти не видны? Ему смутно припомнилось, что тогда он на мгновение забеспокоился — вероятно, у него появились какие-то сомнения, но он тут же подавил их, уверив себя, что в окончательном варианте все выправится.

— Где он у вас? — осведомился Рейтенберг.

— Дома, в альбоме.

— Великолепно! Что же вы не сказали раньше? Давайте зайдем к вам и посмотрим. Тогда и разберемся, из-за чего весь шум.

Но предложение лейтенанта раздражило капитана еще больше, чем встреча с Крейсбергеном и Схеллингвоу. Коку не терпелось взглянуть на набросок, но сделать это он хотел один: если некоторые из его людей действительно заслонены сотоварищами, то убедиться в этом убийственном промахе он должен без свидетелей.

— Нет, это неудобно, — ответил он, вставая и глядя на дерзкое лицо лейтенанта. — У нас гости, и как только я вернусь, мне придется выйти к ним. Как бы там ни было, заказывал картину я, значит, я за все и в ответе.

* * *

Шли месяцы, картина подвигалась, и все остальное отходило в сторону. Свет на картине становился все ярче и окутывал художника, оставляя в тени мир и события, происходившие в нем. Преисполненный звенящей бодрости и острого сознания своей силы, Рембрандт писал ботфорты лейтенанта, лица, выглядывающие на заднем плане из толпы, и развевающееся знамя на среднем плане. Мертвое лицо матери, голоса учеников, торопливая болтовня жены, роскошь огромного нового дома — все это было едва различимо, словно переместилось куда-то на неосвещенную сторону планеты; все это казалось чем-то притупленным и далеким, как безмолвный сон.

В мире раскаленного света, в котором он жил, не было времени. Взять, к примеру, солдат: это были идущие на парад амстердамские бюргеры, никогда не стрелявшие ни во что, кроме мишеней; и тем не менее они были своими собственными предшественниками, теми, кто рассеивал ряды чернобородых испанцев и гнал беглецов через дюны в мутные воды разлившегося моря. Призраки павших сынов Лейдена, которых он с детства представлял себе по рассказам своего отца, оживали перед его глазами и в полном вооружении вставали на полотне под его демонической рукой. Но если стирались даже границы времени, разум и подавно не мог заявлять о своих правах. И логика и бюргерский здравый смысл равно тонули в этом нарастающем сиянии, и Рембрандт даже не пытался сохранить их. Неужели кто-нибудь из тех, кто вошел в ряды этой вечно юной и славной когорты героев, будет настолько низок, что запротестует против исчезновения какой-то мизерной подробности его земного облика?

За эти месяцы Рембрандт впервые понял, что срывать жизнь, как плод, и в полной мере вкушать ее сладость ему помогают не размышления, не разговоры с друзьями и даже не любовь, а только живопись. Хотя в жизни его было немало праздничных дней и ночей, он еще ни разу не почувствовал, что насытился, и только работа до конца утоляла его голод. Как только кисть его прикасалась к холсту, ему открывались такие глубины, в которые он не мог проникнуть с помощью размышления; его красноречие, скованное неуклюжестью языка, изливалось в мягких мазках на складках знамени; кусочек галуна, пуговицу, колышущееся перо он писал с большей нежностью, чем когда-либо приникал к губам Саскии. Победоносные сражения, которые он давал окружающему миру, разыгрывались в сплетении контуров мушкетов и пик; давние горести растворялись в спокойных пятнах серо-зеленой тени, и подчас счастье так переполняло его, что он давал себе волю и громко пел.

Всякий раз, когда он кончал свой дневной урок, он отодвигал табурет подальше — кроме картины в огромном помещении на втором этаже стояли только этот табурет да шаткий рабочий стол, — садился, прислонялся головой к холодной стене, свешивал руки меж колен и смотрел на свой шедевр с удобного, хотя все же недостаточно отдаленного места. Застав его однажды в таком состоянии, Бол нашел, что вид у него измученный, но художнику не понравилось это слово: оно ведь означает «истощенный, изможденный». Рембрандт предпочел бы, чтобы его назвали усталым: у этого слова другой смысл — «поработавший, хорошо поработавший». А он действительно выжал из себя все, что можно, по доброй воле отдал все силы этому сверкающему полотну, которое превратилось для него в единственную реальность на свете. Он любил картину с безмерной силой, любил больше, чем самого себя, и с наслаждением тратил на нее деньги. Он не останавливался ни перед чем, он накладывал самые дорогие краски жирными, лоснящимися слоями, так что кусочки торчали на поверхности. Рукав барабанщика можно было нарезать ломтиками, а о золотую кайму на камзоле капитана тереть мускатный орех — так первый был толст, а вторая шершава. Себя он тоже не щадил: иногда ему даже приходилось садиться — его мягкие, как вата, колени гнулись, руки дрожали, в перенапряженных глазах мелькали маленькие серебряные черточки, зигзагообразные, как вспышки молний. Не жалел он и времени: стоило ему улучить свободный час, как он, даже не умывшись, торопливо покидал царственные покои нового дома и уходил на склад. На еду, которую ставили перед ним на резной дубовый стол, Рембрандт вообще не обращал внимания: он часто не знал, что жует и запивает пивом. Он слышал не слова Саскии, а лишь голос ее, постоянно толковавший о вещах, которые не касались его, лицо жены казалось ему чем-то бестелесным, таким, что сквозит сквозь всегда памятную ему подлинность мушкетов и пик. И все же по временам, когда он, погрузясь в размышления, сидел у себя на складе в пропитанной потом рубашке, и его наболевшие плечи немели от холода стены, перед ним вставал образ Саскии, но он, хотя и с болью в сердце, отгонял этот образ, как докучный призрак. Да, образ жены был докучен, как и все, что посягало на его одержимость, докучен, как пища, питье, сон или облако, проходящее между солнцем и его картиной. Позднее он опять впустит Саскию в свою жизнь, позднее, позднее, только не теперь, когда перед ним в трубном звуке золотых и пунцовых тонов, в барабанной дроби трепетных черных и сине-зеленых рождается замечательное полотно.

Саския не порывалась зайти на склад, и Рембрандт никогда не звал ее туда. Даже незаметные, как тени, Бол и Хохстратен, присутствие которых было вначале даже приятно ему, сообразили, что он больше не в силах выносить их общество; они удовлетворяли свое болезненное любопытство, являясь на склад после ужина, когда вместе с заходом солнца уходил и художник, и рассматривали при свечах рождающееся чудо. Когда речь о картине заходила при Саскии, она капризно и немножко по-детски давала понять, что у нее хватает своих забот; ей нет никакого дела до того, что Рембрандт прибегает и убегает, как одержимый, что он даже не зовет ее взглянуть на картину, что к ним в дом по целым неделям никто не заглядывает. Ей кажется только, что он мог бы выбрать минутку и нарисовать тюльпан, который она хочет вышить на скатерти.

85
{"b":"200510","o":1}