Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он нарисовал ей этот тюльпан февральским вечером, когда к ним зашли Кок и Рейтенберг и попросили его показать им картину до того, как она будет вывешена, на что он ответил твердым, пожалуй, даже грубым отказом. А назавтра, днем, когда еще сияло зимнее солнце и Рембрандт с торжеством взирал на то, что успел сделать с утра, его ликование прервал звук шагов на лестнице. Он гневно соскочил с табурета, решив, что это какой-нибудь докучный заказчик, дерзнувший нарушить его категорический запрет, и почувствовал странное волнение, увидев за дверью свою жену. Саския остановилась на пороге, словно натолкнувшись на огненную завесу. Перед ней была картина, огромная, неистовая, пламенеющая в косых лучах солнца, и художник еще никогда не видел сияния ярче того, которое вспыхнуло в глазах его жены.

— О боже! — после долгого молчания воскликнула она, поднося к трясущимся губам затянутую в перчатку руку. И Рембрандт подумал, что хотел бы на смертном одре сохранить два воспоминания — воркующий голос Константейна Хейгенса и это «О боже!»

К сожалению, Саския сочла затем своим долгом высказаться подробнее. Уже удовлетворенный, он не слушал и смотрел на нее так, как не смотрел много недель; когда же он подошел и заткнул ей рот поцелуем, это был не мимолетный полусонный поцелуй, которым он дарил жену все эти ночи, а поцелуй жестокий и почти болезненный.

— Я полагаю, что это награда за похвалу твоей картине? — усмехнулась она, отталкивая его.

— Вовсе нет. Я поцеловал тебя потому, что мне так захотелось.

— В самом деле? Уж не влияет ли на тебя это время дня. Если так, я обязательно снова приду. Нет, не пугайся — я только дразню тебя. Я пришла сказать тебе нечто важное — иначе я никогда не осмелилась бы ворваться сюда.

По оживленному виду Саскии Рембрандт заключил, что новости она принесла приятные.

— И что же ты хотела сказать?

— Во-первых, рубашка у тебя насквозь промокла: не выходи так — простудишься.

— Поменьше беспокойся обо мне. Ты сама…

— Во-вторых, у тебя на лбу краска.

— Знаю.

— А в третьих, я беременна.

— Беременна?

— Да. — Трепетная радость, прозвучавшая в этом «да», поборола и протест, зазвучавший в его голосе, и мелькнувший в глазах испуг, который он не успел скрыть. — Я прямо от доктора Бонуса. Он говорит, что сомнений быть не может.

Иисусе, да неужто она сошла с ума? Как она может этому радоваться? Неужели у нее не осталось воспоминаний о прошлом, неужели она не понимает, что ее ждет, неужели у нее вызывает улыбку мысль о том, что ее тело будет истерзано в четвертый раз только для того, чтобы плод был отдан могиле? Лицо Рембрандта застыло и стало похоже на безжизненную маску, он проклинал ее ребячество, а еще больше самого себя — им опять не повезло! Но даже сейчас, сознавая, что долгая пытка беременности может окончательно погубить его жену, он не удержался, глянул через плечо на картину, на это сверкание света и мощи, и невольно подумал, сколько времени отнимут у него страдания Саскии. Даже сейчас мысль его была не в силах оторваться от лучезарного полотна и сосредоточиться на мрачной и темной стороне мира.

— Ты, по-моему, не слишком обрадовался, — заметила Саския.

— Что ты! Я рад, очень рад.

И он подтвердил свои слова соответствующим жестом и выражением лица, точно таким же, как в первые годы супружества, когда у него были еще надежды: подражая былой нежности, он обвил рукой ее плечи и изобразил нечто вроде отдаленного подобия прежней улыбки.

— Нет, ты, конечно, встревожен, и я не могу на тебя за это сердиться. — Саския высвободилась из его объятий и посмотрела на свои маленькие ножки в бархатных башмаках, черневшие среди луж масла и пятен краски. — Но ведь вовсе не обязательно, что четвертый тоже умрет…

— Я об этом и не думаю.

— Неужели? Ты был бы дураком, если б не думал об этом. И все-таки ребенок может выжить… Бонус говорит, что он может родиться совершенно здоровым. Но если ты считаешь, что мне лучше держать все в секрете, я буду молчать. Пусть никто ни о чем не подозревает, пока это не станет заметно.

Рембрандт не ответил, потому что солнце осветило теперь новый кусок картины и серебристо-сине-зеленый камзол знаменосца светился фосфоресцирующим светом; но Саския истолковала его молчание как согласие на то, чтобы она никому не говорила о своей беременности, а на такое согласие нельзя было не ответить упреком.

— Да мне, собственно, и некому рассказывать, — вздохнула она. — Выходить из дому я не смогу — доктор Бонус советует мне побольше лежать, а к нам в последнее время никто не ходит. Смешно иметь особняк, если живешь затворником. Мы могли бы с таким же успехом остаться на Ниве Дулен.

Он все еще не мог оторвать глаз от зеленоватого сияния.

— Не вечно же так будет. Когда-нибудь я кончу картину.

Но в голосе его прозвучало сожаление: закончить картину означало понести тяжелую утрату.

— Да ты и не хочешь ее кончать. Если бы зависело от тебя, ты сидел бы над ней еще год.

В голове Рембрандта промелькнула мысль, колючая, как жужжание надоедливой мухи: его медлительность приводит заказчиков в бешенство. Двое из них, пьяные и наглые, вынудили Бола впустить их в склад — им хотелось посмотреть, как подвигается дело. Происшествие было настолько грубым и постыдным, что художник из вежливости не сказал о нем Коку и Рейтенбергу — зачем их расстраивать? Но сам он не мог думать об этом без странной смеси страха и гнева.

— Нет, я не тяну. Сама видишь: я работаю как ломовая лошадь, — возразил он.

Саския поправила шляпу и застегнула капюшон.

— Ну что ж, продолжай. Я отвлекла тебя всего на четверть часа и ни за что на свете не стану тебе мешать дольше.

— Я не говорил, что ты мне мешаешь. На сегодня я уже кончил. Не сердись и подожди меня — я сейчас переменю рубашку, и мы вместе пойдем домой.

Ему отчаянно хотелось, чтобы она согласилась. Ему хотелось пройтись с ней рука об руку по людным улицам, осторожно обводя ее вокруг луж талого снега, сказать ей все, что может утешить и подбодрить ее, быть может, зайти с ней в таверну и поесть оладий — по непонятным ему причинам Саския всегда приходила в восторг, когда ей удавалось выпить с ним чашку чая на людях, в каком-нибудь шумном заведении. Но когда она, позабыв свой недавний гнев, с неподдельной искренностью повернулась к нему, Рембрандт не почувствовал ни облегчения, ни радости. Только отчаянным усилием воли он заставил себя уйти и захлопнуть дверь, скрывшую от него это пятно сине-зеленого атласа, который в причудливом свете заходящего солнца сверкал сейчас так, как, может быть, никогда уже не засверкает ни для самого художника, ни для других людей.

* * *

Наступила весна, ей на смену пришло лето, сырое, облачное, оглашенное стуком крупных теплых капель дождя о пушистую листву, и Рембрандт стал все чаще отрываться от своей светоносной картины ради темной стороны мира. Саския изменилась, как менялась всегда, когда полнела и расплывалась; лицо ее подурнело, губы и веки распухли, взгляд выражал не надежду, а желание надеяться, и все это налагало на художника новые обязательства. Мысль об обидных словах, которые она бросила ему насчет того, что смешно иметь особняк, когда живешь затворником, долго терзала его, и он решил, наконец, устроить вечер. Но, сев вместе с женой составлять список приглашенных, Рембрандт не почувствовал удовольствия — в этом перечне имен было что-то грустное. Лотье и Алларт, Франс ван Пелликорн с женой, Хендрик Эйленбюрх, Тюльп, доктор Бонус, любезный каллиграф Коппенол, Маргарета ван Меер и ее муж — пастор, Ансло, Свальмиус, чета Пинеро, супруги Ладзара, Кок и Рейтенберг — все они казались ему такими же далекими, как Ян Ливенс и маленький Хесселс. Хотя многие из них и поныне были его близкими друзьями, а двое были даже связаны с ним чудом, рождающимся на складе, все они, казалось, уже принадлежали прошлому — все, кроме его жены и его картины.

Вечер, по всей видимости, доставил Саскии удовольствие, но на взгляд Рембрандта, не увенчался успехом и вопреки ожиданиям не избавил его от угрызений совести. После него Саския почувствовала себя еще более одинокой, и художник решил пойти на новую жертву: отныне он посвятит ей свободные субботы, которые раньше проводил над картиной. По утрам они будут разговаривать, днем ходить по лавкам, а вечером отправляться в театр или навещать друзей, если, конечно, их кто-нибудь пригласит, что сомнительно: в последнее время они живут так уединенно, что их давно уже не зовут в гости. В первую субботу художник держался великолепно, вторую же ему испортило письмо — суровое письмо из дому, написанное неразборчивым почерком Адриана. Лисбет была больна и, по мнению доктора Двартса, больна серьезно.

86
{"b":"200510","o":1}