— О! Да ты, я вижу, тоже закончил, — сказал он, оборачиваясь и засовывая гребень в карман. — Значит, увидимся завтра. Спокойной ночи!
Но молодой человек, стоявший у пустого мольберта и освещенный сзади бледным светом единственной зажженной лампы, не двинулся с места.
— Я не смею задерживать вас — я понимаю, что вы спешите вниз к… ужину, но, быть может, вы все-таки уделите мне несколько минут?
— Разумеется, Фердинанд, — как можно более сердечно ответил Рембрандт.
— Я хотел предупредить вас, что решил уйти.
Прозвучало ли в его словах невысказанное обвинение? Лица юноши было не видно — лампа сзади озаряла лишь темные волосы, окружавшие его, как ореол. Но если даже в словах был скрыт намек, Рембрандт не хотел понимать его: он никому не позволит омрачить его радость.
— Ну что ж, — согласился он, — ты вполне подготовлен к тому, чтобы обзавестись собственной мастерской. Я полагаю, наши друзья удивляются, почему ты не сделал этого раньше.
— Я был счастлив, оставаясь с вами, учитель. — Это было сказано тихим серьезным дрожащим голосом, который звучал невольным упреком Рембрандту за слишком легковесную и напускную сердечность. — Когда в дом вошло несчастье и беда обрушилась на вас и ваших ближних, я привязался к вам еще больше.
Бол неопределенно и неловко развел руками и добавил:
— Это был мой дом.
— Да, видит бог, годы были тяжелые: сперва история с портретом стрелков, потом Гертье… — начал художник и тут же смолк, представив себе два образа, каждый из которых еще несколько месяцев назад разом лишил бы его мужества: огромное, уже закоптевшее от дыма полотно, к которому небрежно прислонены пика и мушкет, как это было в последний раз, когда он видел его, и увядшие анемоны, цветы Фердинанда Бола, на столике у кровати умирающей Саскии.
— Я и сейчас не ушел бы, если бы думал, что нужен здесь. Но, мне кажется, я прав, полагая, что больше не понадоблюсь вам.
Молчание, нависшее между ними, длилось слишком долго.
— Мне будет недоставать тебя, Фердинанд, и ты это знаешь, — сказал наконец художник.
— Мне тоже, учитель. Но так будет лучше. Обстоятельства меняются, не могут не меняться, и это даже хорошо…
«Нет, ты только так говоришь, а сам в это не веришь, еще не веришь, — думал Рембрандт. — Лет через десять ты простишь меня, но тебе понадобится десять лет, чтобы понять, почему я захотел жить, а не сошел в могилу вместе с нею».
— Да благословит вас бог, учитель, и да пошлет он вам счастья!
«Ну что ж, — думал Рембрандт. — Тебе не придется видеть меня, не придется видеть, как живые предают мертвых. Но разве вся жизнь не есть бесконечная цепь предательств? Разве я не предал Лисбет и ван Флита, чтобы очистить место Саскии, как теперь предаю и ее, и тебя, и Гертье ради Хендрикье?»
— Благослови бог и тебя! — отозвался он. — Желаю всяческих успехов на новом месте. И не забывай время от времени позволять себе удовольствия: человеку отпущено меньше времени, чем кажется вам, молодым.
Ему хотелось, чтобы юноша подошел и обнял его, чтобы рука поддерживающая голову умирающей, охватила его плечи, чтобы прощение, которое приходило вслед за пониманием, излилось на него, по-человечески жалкого и недостойного. Но объятия не последовало — его заменило быстрое сдержанное рукопожатие, на которое художник ответил таким же рукопожатием, и Фердинанд Бол молча удалился, окончательно и безвозвратно унося с собой связанные с ним воспоминания о прошлом.
Рембрандт вернулся к окну и долго стоял там, глядя на снег, черные ветви, изогнутый мостик, карнизы освещенных окон и думая о бесчисленных могилах, которые занесет сегодня сугробами. Мертвые либо спят в холодной тьме и не знают ничего, либо знают и прощают все, — так твердил он себе раньше, так твердил он себе и теперь, только более настойчиво, потому что ему надо было просить прощения за многое. «Спите спокойно, мать и отец! Спите спокойно, Лисбет и Геррит! Ты тоже спи спокойно, любимая, и даруй мне прощение, ибо без него я не напишу твои глаза так, чтобы они были живыми».
По пути вниз, держа в одной руке лампу, а другой отирая глаза, он снова вспоминал о мушкете и пике, небрежно прислоненных к великолепно написанному золотому галуну и серебристо-голубому атласу, и о ее ясном детском личике, ныне уже потускневшем и обреченном, как все полотно, потемнеть от многолетней копоти и дыма. «Ну что ж, Саския, — подумал он, — во всяком случае твой мальчик доволен жизнью. Твоему шедевру повезло больше, чем моему». И он счел подлинным утешением, особой милостью судьбы то, что у лестницы его ждала не Хендрикье, а Титус, розовый и проголодавшийся.
КНИГА ВОСЬМАЯ
1648–1654
Когда в доме на Бреестрат появился Ян Ливенс, теперь уже сорокатрехлетний лысеющий мужчина, так долго живший на чужбине, что по временам он, сам того не замечая, переходил на английский язык, то по крайней мере первую половину вечера его былому сотоварищу по неудачливому ученичеству у Ластмана казалось, что приезжий заслуживает всяческого сочувствия. У Яна было превосходное положение при дворе Карла I, но он утратил его, когда у короля появились иные заботы — в первую очередь, как сберечь собственную голову. Ливенс, который раньше ел за королевским столом, писал принцев и принцесс и из месяца в месяц получал королевскую пенсию, представлялся Рембрандту ужасным примером хаоса и неустойчивости, царящих в этом мире, и художник искренне сожалел, что старый товарищ явился к нему в такой вечер, когда в маленькой гостиной собрались его друзья-евреи, Ян Сикс, Грета Тюльп и пастор Свальмиус: все они счастливы были слышать, что английский король, этот хлыщ и тайный папист, поставлен наконец на свое место.
Стол, уставленный дорогими винами и блюдами с гусятиной, яблоками и орехами, казался слишком праздничным, а зал с роскошной коллекцией — таким кричащим свидетельством благополучия, что Рембрандт решил не водить туда гостя. Слишком красивой выглядела даже Хендрикье — на ней было малиновое платье и шафрановая шелковая шаль. В течение всего вечера, а он прошел очень шумно, потому что новости из Англии привели гостей в восторг, художник не раз знаками давал понять Ливенсу, чтобы тот остался, когда разойдутся остальные.
Был уже двенадцатый час, когда гости вышли на улицу, окутанную первым густым осенним туманом. Проводив их — Ливенс сидел в это время за столом, очищая яблоко, — Рембрандт встретил в передней Хендрикье, которая несла канделябр с четырьмя зажженными свечами.
— Куда ты, дорогая? — осведомился художник и подумал о том, как приятно будет смотреть на нее, слушая печальный рассказ Ливенса.
— Несу канделябр в мастерскую. Я думала, ты захочешь показать господину Ливенсу свои картины.
— Пожалуй, покажу, но попозже. Впрочем, снеси и спускайся к нам. Я думаю, мы засидимся допоздна.
— Нет… — Хендрикье, отделенная от Рембрандта пламенем свечей, смотрела себе под ноги, и, видя, как она провела кончиком языка по губам, художник сразу понял: что-то в Яне Ливенсе напомнило ей, что она дочь сержанта из Рансдорпа и что на руке ее, украшенной золотом, рубинами и жемчугами, нет обручального кольца. — Нет, я лучше пойду спать.
Он не возражал, и она направилась вверх по роскошной лестнице. Ничего, через час он застанет ее еще бодрствующей в их озаренной камином спальне. И с этой мыслью художник поспешил обратно к гостю. Первым делом он собирался спросить старого друга, не нуждается ли тот в деньгах. Если бы даже он сам был в более стесненном положении, чем сейчас, он все равно поступил бы точно так же.
— Я знаю, тебе пришлось уехать спешно, начал он, усевшись напротив гостя, — и, мне кажется, у тебя не было времени получить с заказчиков то, что с них причиталось. Если я могу быть тебе полезен, не стесняйся. Случилось так, что дома у меня есть кое-какие деньги. Если нужно, можешь взять их сегодня же.
В ответ на его слова Ян Ливенс сдержанно улыбнулся и приподнял брови.
— Нет, милый мой, — ответил он, — ты очень великодушен, но, право же, я еще никогда не был в лучшем положении, чем теперь. Уехал я, действительно, в спешке, но получить успел все. С тем, что я скопил, — обедал я обычно не дома, а в гостях, — с тем, что я скопил и получил перед отъездом, выходит что-то около одиннадцати тысяч флоринов. Это, конечно, не богатство, однако на первое время хватит. Но все равно — большое спасибо.