— А теперь я пойду и позову вашу невесту.
И вот они с Саскией остались одни в пустой гостиной. После возвращения из сада девушка опять плакала — Рембрандт сразу заметил, что у нее красные веки. Она разобрала принесенный им букет и воткнула одну розу в волосы, а другую приколола брошью к груди, и эта вторая роза послужила поводом к единственной вольности, на которую он решился сегодня. Он, конечно, не пытался обнять ее так, как обнимал в саду — портьеры были раздернуты, всюду горели свечи, над головой у влюбленных раздавались шаги стариков; но один раз, сделав вид, что он хочет понюхать розу, Рембрандт склонился лицом к груди Саскии. И как-то удивительно — не страстно, а словно свершая обряд, девушка оттянула вниз персиковый муслин и почти до сосков обнажила красивую грудь, испещренную тонкими жилками вен, а когда Рембрандт поцеловал ее, Саския прижала к себе его голову, баюкая ее. У него эта первая близость тоже не вызвала вожделения — он был слишком целомудрен и сдержан, но удивление, благодарность, нежность и мысль о том, что они оба все-таки смертны, настолько взволновали художника, что когда он поднял голову, смятое платье Саскии было влажно от его слез.
КНИГА ПЯТАЯ
1634–1637
За этот год на пышный зеленый луг его счастья легли тени трех смертей, такие же мимолетные, как летние облака. В июле, когда они с Саскией еще находились во Фрисландии, куда после свадьбы уехали погостить у ее замужних сестер, — все они были белокурые и живые, но и вполовину не такие красивые, как она, — Рембрандт получил известие о смерти своего брата Геррита. Никто, конечно, не предлагал художнику покинуть брачное ложе и мчаться в Лейден: Геррит так долго стоял на пороге смерти, что его прискорбная кончина ни для кого не была неожиданностью. Она обязывала художника лишь написать домой соболезнующее письмо и обещать, что вскоре он приедет вместе с женой и посетит могилу Геррита. Сообщение пришло после полудня и расстроило Рембрандта главным образом тем, что огорчило и поставило в тупик его любимую: он получил письмо как раз в то время, когда они с ней катались на качелях в саду и срезали последние розы, которых в этом году было на редкость много. Саския растерянно выпрямилась и, нахмурясь, вопросительно посмотрела на мужа, понимая, что теперь им уже не до ножниц и качелей, но не зная, надо ей плакать или нет. Рембрандт сразу же объявил ей, что слезы необязательны и что, конечно, не следует отказывать гостям, которые приглашены сегодня к обеду в дом ее сестры. Тем не менее день был безнадежно испорчен: все чувствовали себя неловко, а Саския, ее сестра и зять старались казаться хмурыми и подавленными из уважения к чужому горю, хотя Рембрандт вовсе его не испытывал. Более того, приход гостей, которых, как считали Саския с сестрой, они столь неделикатно навязали художнику, подействовал на него так отрадно и живительно, что он вынужден был все время следить за собой, дабы не дать волю неуместной веселости. Он несколько раз за вечер напоминал себе, что должен сдерживаться; когда же гости ушли и они с женой остались наедине, Саския сама дала понять мужу, что сегодня ночью им не пристало заниматься любовью. Рембрандт уже решил, что его ждут долгие часы бессонницы и томления, но вскоре заснул.
Утром, проснувшись, он сразу вспомнил о Геррите, но в эту минуту Саския повернулась к нему. По утрам, спросонок поворачиваясь к нему вот так, она была особенно красива, а печаль не настолько сильно владела им, чтобы он мог отказаться от того, чего пристойности ради лишил себя ночью.
Впоследствии, когда амстердамские друзья сожалели о том, что эта утрата постигла Рембрандта во время медового месяца, он вежливо кивал в знак согласия, но в душе отлично сознавал, что горестная весть отнюдь не омрачила его долгое счастье. Получалось так, словно смерть брата лишь обострила способность Рембрандта наслаждаться жизнью. Много месяцев спустя он рассказал об этом странном обстоятельстве доктору Тюльпу и тут же, внезапно устыдившись, признал, что у него, наверно, неисправимо эгоистичная натура.
— Я бы этого не сказал. Я считаю, что такие вещи более или менее естественны, хотя большинство людей вряд ли согласится со мной, — ответил славный доктор. — Что до меня, то скажу честно: после того как я подпишу свидетельство о смерти, жена, ужин и стакан вина кажутся мне особенно соблазнительными.
Был сырой ветреный день, грязный от копоти, дождя и слякоти, когда ученик Фердинанд Бол, посланный художником с каким-то поручением, вернулся и, оторвав учителя от работы, объявил, что умер Питер Ластман.
Рембрандт лишь с большим трудом сумел придать лицу подобающее случаю скорбное выражение: на самом деле он почувствовал только гнев, да, гнев и неистовую обиду — ведь теперь ни одна почесть, ожидающая его, ни одно полотно, которое он еще напишет, не заставит эти умолкшие уста признать, что Рембрандт оказался не тем, кем считал его Питер Ластман в былые горькие и нищенские дни. Эта безвозвратность потери, это бегство в вечное молчание были тем более досадны, что Рембрандт собирался навестить своего старого учителя и, откровенно говоря, похвастаться перед ним: его милость Константейн Хейгенс наконец объявился и привез ему заказ от принца Оранского на большую картину, посвященную страстям господним, а также намекнул, что за этим заказом, вероятно, последуют и другие.
Бол явился как раз в ту минуту, когда художник накладывал последние, как он надеялся, мазки на «Снятие со креста», и приступ гнева был, вероятно, усугублен чем-то, что — Рембрандт чувствовал это — незримо присутствовало в картине, рождавшейся под его кистью. Спору нет, она была великолепна, все превозносили ее за мощь, смелость, динамизм, пафос, но самого художника она почему-то не удовлетворяла, притом настолько, что он не испытывал потребности работать над ней и получал слишком большое удовольствие, слушая, как ее хвалят. А что, если эта неудовлетворенность объясняется его неумением примирить свои замыслы с тем пристрастием к грандиозным полотнам, которые сейчас так модны в Гааге?
Ах, эта гаагская мода — тяга к витиеватости, театральности, внешнему благородству!.. Конечно, не стоит огорчаться тому, что ею заражен принц Оранский — чудо уже то, что принц вообще интересуется живописью. Но великолепный заказ испорчен тем, что частичка этой заразы сидит и в секретаре принца — а может быть, всегда сидела в нем? Увидеть, наконец, как он опять расхаживает по мастерской, смотрит своими влажными глазами на картины и рассуждает о них, было бы куда приятней, если бы останавливаться любоваться и рассуждать его заставляли вещи, действительно стоящие того. Словом, неудовлетворенность мучила Рембрандта всякий раз, как он принимался за «Снятие со креста», и, вероятно, мучила в ту минуту, когда явился Бол с печальной новостью.
В день похорон учителя у Рембрандта было четыре сеанса, и он не счел нужным отменять их, тем более что никто не догадался пригласить его на церемонию. Тем не менее он вышел взглянуть на траурный кортеж и получил нравственное удовлетворение оттого, что, невзирая на ледяной дождь, полчаса простоял с обнаженной головой, ожидая, пока под облетевшими ветвями платанов появится погребальная процессия. Впереди шли все городские знаменитости — Хофт, Фондель, бургомистр ван Пелликорн; гроб, большой черный ящик, плыл на плечах молодых людей, в числе которых, несомненно, были и прежние ученики Ластмана; но сопровождала его лишь небольшая кучка людей, и никто из них не носил траурных повязок и вуалей, как это полагается делать членам семьи. Ни жены, ни сестры, ни брата, ни ребенка — никого, кто унаследует и сохранит богатства, которые собрал покойный в своем просторном и пустом доме, никого, кто, вернувшись с кладбища, поплачет об утрате, никого, кто навестит могилу… И Рембрандта охватила глубокая жалость, которой не умалило даже неизгладимое воспоминание о том, как Ластман отверг его привязанность. Эта жалость была такой острой, что он тут же решил скупить все картины Ластмана, имеющиеся в продаже, действительно купил две и повесил их у себя в мастерской, где всегда было так светло, тепло и шумно. И сразу же после похорон Питера Ластмана Рембрандт впервые начал следить за женой и украдкой считать дни от одного ее нездоровья до другого: он хотел ребенка.