Как часто, проходя мимо склада, он, Кок, близкий друг художника, человек, выложивший больше денег, чем любой из остальных, подавлял в себе желание войти туда и насытить свой голодный взор! А двое его подчиненных, подгуляв, набираются наглости и вот так, запросто, появляются у запретной двери, словно им позволено все на свете! И кто именно! Крейсберген и Схеллингвоу, жалкий щеголь, больше понимающий в игре в кости, чем в искусстве, и отпрыск родителей-выскочек, который должен благодарить бога за то, что его вульгарная рожа будет запечатлена в бессмертном шедевре.
— Надеюсь, внутрь они не вломились? — спросил он.
— В том-то и дело, что вломились. — Лейтенант еще более уныло сгорбился над столом. — Там был только Бол, и он сказал им, что ему велено никому не показывать картину, но они были пьяны, настойчивы, и, как я полагаю, он уступил.
— А я полагаю, что теперь эти знатоки живописи выскажут нам свое веское мнение, — сказал капитан ледяным голосом, но сарказм его почему-то не возымел действия.
— Да, у них есть кое-какие возражения.
— Какие же именно?
— Стоит ли вникать в это, Баннинг? Даже если фигуры нанесены на холст, картина все равно еще не готова; ребята были пьяны, освещение на складе плохое. Кроме того, вы сами услышите все, что они имеют сказать: они предупредили меня утром, что хотят с вами поговорить, а я ответил, что они найдут нас вечером здесь. Так, по-моему, будет лучше всего.
Суп, неаппетитный и раньше, стал просто несъедобным.
— Не понимаю, зачем нам устраивать совещание с ними, — сказал капитан после неловкой паузы. — Крейсберген считает, что знает все на свете, а на самом деле не отличит Дюрера от Тициана. Схеллингвоу — просто тупой осел, которому лучше помалкивать да благодарить бога за то, что его вообще держат в отряде.
— Все это верно, но они, как и остальные, уплатили деньги. Знаете, Баннинг, теперь, оглядываясь назад, я жалею, что мы с вами не взяли все расходы на себя. Тогда уж никто не посмел бы жаловаться…
«Тогда мне пришлось бы выложить тысячу с лишним флоринов, — подумал капитан. — Твоему слову та же цена, что твоему векселю, а цена твоему векселю — грош».
— Тогда ни у кого не хватило бы наглости протестовать, даже если бы картина была несколько причудливой.
— Причудливой? Значит, им не нравится, что она причудлива? — громко переспросил капитан, и люди, сидевшие за соседними столами, начали прислушиваться к разговору.
— Я не помню уж точно, какое слово они употребили. Я понял только, что картина не оправдывает их ожиданий.
— Интересно, чего же они ожидали? Чего-нибудь вроде этого?
И Кок указал рукой на другие, более ранние, полотна: унылые тесные ряды, мрачные неживые лица, еле различимые в неровном отсвете огня.
— Почем я знаю? Впрочем, мы это сейчас выясним — вот и они.
То, что Крейсберген и Схеллингвоу явились вдвоем, настораживало само по себе: только серьезная причина могла хотя бы на время объединить двух столь разных людей. Высокий стройный Крейсберген нес свое ладное тело с легкостью и непринужденностью; весь вид Схеллингвоу говорил, что он только что отужинал в семейном кругу, умылся и надел чистый воротник ради важной встречи.
— Добрый вечер, господин капитан, добрый вечер, господин лейтенант! — поздоровался он.
Его спутник, чье красивое лицо казалось особенно жестким на фоне обрамлявших его длинных и шелковистых каштановых волос, только кивнул, словно считая, что в такую напряженную минуту достаточно и этого скупого приветствия.
— Садитесь, господа, — пригласил капитан если уж не любезным, то, как он надеялся, твердым голосом.
Крейсберген опустился на стул, Схеллингвоу остался стоять, уныло поглядывая на собеседников.
— Мы к вам с маленькой жалобой, — начал он.
— Лейтенант мне уже говорил. Садитесь же. Я уверен, что мы все уладим. Якоб, пожалуйте-ка сюда. Нам нужна еще пара кружек пива.
— Вчера вечером мы ходили на склад, — не без вызова заявил Крейсберген.
Капитан с трудом подавил в себе желание кинуться на дерзкого щеголя.
— Спроси вы моего мнения, я отсоветовал бы вам ходить туда, потому что это противоречит желаниям господина ван Рейна, — сказал он. — Но что сделано, то сделано. Вас, я полагаю, интересовало, как подвигается работа? Я слышал, что кое-кто недоволен задержкой.
— Это верно, — отозвался Схеллингвоу. — Ребята уже не раз говорили, что он не торопится, но…
— Но тут уж мы бессильны, не так ли? Начав торопить художника, мы рискуем испортить картину. Мне тоже не терпится, но я повторяю себе, что ван Рейн медлит не ради собственного удовольствия: в конце концов, сколько бы времени он ни проработал, плата не изменится. Не будь картина так дорога его сердцу, он давно бы сварганил какую-нибудь дрянь, положил наши флорины в карман и занялся чем-нибудь другим. Если он тратит на картину столько сил, значит, нам повезло.
— Не уверен, — усомнился Крейсберген. — Мне сдается, что чем дольше он провозится с ней, тем меньше она нам понравится.
Схеллингвоу вспыхнул, и краска медленно поднялась от его свежего белого воротника к его маленьким припухшим свиным глазкам.
— Он хочет сказать, капитан, — промямлил Схеллингвоу, с несчастным видом глядя на кружку пива, которую Якоб поставил перед ним, — что кое-кто боится, как бы он не сделал ее еще причудливее.
— Причудливее? Что вы имеете в виду? — Кок, не владея больше ни собой, ни своим голосом, так двинул по столу кулаком, что пиво выплеснулось из кружек. — Каждый знает, что никто в Голландии не умеет передать цвет, движение и свет так, как ван Рейн; им довольны и принц, и Константейн Хейгенс, и бургомистр ван Пелликорн. А вы, наглецы, вламываетесь в пьяном виде к нему в мастерскую и смеете судить человека с его именем!
Схеллингвоу окончательно увял, но Крейсберген сидел в прежней позе: длинное тело откинуто на спинку стула, голова склонена набок, глаза устремлены на лицо капитана.
— Я никогда не считал себя судьей в вопросах живописи, — ответил он еще высокомернее, чем раньше. — Но не надо обладать большим вкусом, чтобы заметить, что мое лицо наполовину закрыто чьей-то рукой. Выходит, я за свои деньги получу только то, что видно поверх рукава другого парня — глаза, лоб и шляпу, хотя, не спорю, написаны они очень красиво.
Но это же просто немыслимо. Он должен что-то придумать, как-то объяснить, что это немыслимо. Плохое освещение? Незаконченность картины? Туман, застилающий пьяные глаза? Он взглянул на Рейтенберга, но тот лишь играл перчатками и глядел на стену.
— Он говорит чистую правду, капитан, — с несчастным видом вставил Схеллингвоу. — Со мной еще хуже: на картине меня жена — и та не узнает. Я стою в последнем ряду и только с трудом убедил себя, что это я и есть. От меня там остались кусочек щеки, один глаз да краешек подбородка.
— И так выглядит не только он, а человек пять-шесть. Они показаны так, что даже не догадаешься, кто это, — добавил Крейсберген. — Выкладывая денежки, мы надеялись, что хоть на себя будем похожи. Разве кто-нибудь станет платить за то, что художник увековечит его шляпу?
— Тут какое-то недоразумение: я с самого начала оговорил, что каждый из нас будет написан, — возразил капитан, в душе которого затеплилась слабая надежда. — Но картина не закончена, понятно? Ван Рейн еще работает над ней, и в этом все дело: он, наверно, что-то изменил и вы еще не выписаны — временно, конечно, пока он вносит поправки. Взять, например, вас, Крейсберген. Ван Рейн, без сомнения, написал вас полностью, а потом по какой-то причине — чтобы исправить рисунок или что-нибудь еще в том же роде — поднял руку вашего соседа, и она попала на ваше лицо. А когда он справится с трудностью, он снова напишет вас. Ван Рейн никогда бы не ограничился только частью вашего лица, в этом-то уж я уверен.
— Да, — поддержал лейтенант. — Я сам не раз видел, как он соскребает целую фигуру и переписывает ее.
И Рейтенберг подтолкнул кружку к Схеллингвоу, который послушно взял ее и отпил несколько глотков, перемазав подбородок иеной.