— Ну что вы! — возразил Тюльп, награждая своего протеже новым толчком в бок и другой рукой обнимая Саскию за талию. — Стихи всем доставили истинное наслаждение. Это совершенно очевидно. Мой друг хочет сказать лишь, что при повторном чтении удовольствие будет еще большим. Поэзия — вещь, очень насыщенная смыслом. Лично я никогда не усваиваю стихи полностью, пока не прочту их по крайней мере дважды.
— Понять это произведение не составляет никакого труда, — вмешался фон Зандрарт. — Оно написано так, что его можно воспринимать на слух. Оно настолько ясно, что доступно даже ребенку.
— В самом деле? — вставил Рембрандт, чувствуя, что нервный смешок вновь начинает щекотать ему горло. — Не кажется ли вам, что классические намеки несколько сложны — для этих стариков, например?
— Очень верное замечание! — согласился Фондель, отбрасывая пухлой рукой спустившуюся на лоб прядь волос. — Не спорьте, Иоахим. Старики, конечно, не поняли стихотворения — оно было написано не для них, а для жертвователей. Признаюсь, меня всегда интересовало, можно ли написать стихи, одинаково понятные и простым, необразованным людям и людям со вкусом и культурой.
— Не понимаю, почему это беспокоит столь выдающегося человека, как вы? — сказал фон Зандрарт. — К лицу ли тому, кто оседлал Пегаса и взлетает к звездам, обременять свой разум заботой о простых конюхах, которых он оставил внизу, в конюшне? Если вы не хотите, чтобы ваше творчество превратилось в жалкий лепет, отбросьте всякую мысль о тех, кто неспособен понять вас. С них довольно и того, что им разрешают слушать и подбирать крохи, которые падают им в руки.
Простые конюхи в конюшне?.. Тюльп изо всех сил стиснул его плечи, Саския легонько сжала ему руку, но Рембрандт уже не мог сдержаться. Этот немец наклеивал мерзкий ярлык не только на бедных стариков из Дома призрения — Хармен Герритс, неграмотный мельник из Лейдена, тоже был им оскорблен и унижен.
— Прошу прощения, — сказал он голосом, в котором звенел такой накал, что дама-благотворительница, собиравшая грязные салфетки с ближайшего стола, испуганно вздрогнула. — Должен ли я понимать господина фон Зандрарта так, что этих стариков или простых конюхов, как он предпочитает их называть, следует отнести к существам низшего порядка на том лишь основании, что они никогда не слыхали о Диане и Прозерпине? Я не сведущ поэзии, но, как художник, могу сказать: взгляните на эти лица, и вы прочтете в них куда больше, чем на лице любого из ваших господ со вкусом и культурой. Я знаю это: я писал и тех и других. И, когда я чувствую, что выдыхаюсь, я иду к этим простым конюхам, и они обновляют меня.
Наступила минутная пауза, и немец воспользовался ею: его маленькие желтоватые глазки оглядели Рембрандта с ног до головы.
— Оно и видно, господин ван Рейн. Я хочу сказать, что это ясно видно в ваших картинах.
— Да, видно. Видно еще и многое другое, — ответил Рембрандт, освобождая руку от предостерегающего пожатия Саскии. — Видно, например, что люди по горло сыты Дианами и Прозерпинами. То, что римляне подражали грекам, — это уже достаточно скверно; то, что итальянцы подражают римлянам, — это еще хуже. Но когда мы подражаем подражателям подражателей — это вовсе никуда не годится, это все равно что пытаться выжать кровь из сухих костей. Ваш Пегас давным-давно сдох, господин фон Зандрарт, и в конюшне стоит теперь только разбитый старый мерин, который так увяз в собственном навозе, что ему с места не сдвинуться, а уж к звездам и подавно не взлететь.
Рембрандт был слишком возбужден, чтобы думать о последствиях, и наступившее затем молчание доказало, что он остался победителем — ему никто не осмелился возразить, хотя Саския покраснела, а доктор Тюльп был в ужасе. Однако когда врач взял на себя труд разъяснить, что господин ван Рейн говорил, конечно, не о поэтах, а об известной группе художников, преимущественно фламандских, Рембрандт отнюдь не рассердился на него: обижать поэта-лавочника ни к чему — этим ничего не добьешься. Впрочем, Фондель даже не рассердился: он только потер свой невинный лоб косточками пальцев и объявил, что спор всегда освежает, а честное столкновение мнений дает пищу нашему уму.
Зато позднее, когда они с женой торопливо шли рука об руку вдоль темного канала и Рембрандт возбужденно рассуждал об этом неприятном происшествии, Саския все время молчала. Он не понимал, почему она молчит — из жалости к Фонделю или потому, что ей хотелось бы, чтобы муж, споря, вел себя так же холодно и учтиво, как ее фрисландские родственники, но его раздражали ее отчужденность и дурное расположение духа. С какой стати было ему сдерживаться перед этими дураками-мейденцами, которые только и знают что превозносить друг друга? У него нет причин быть осторожным: он не Тюльп и не собирается стать бургомистром. Возбуждение его еще больше усилилось, когда он услыхал, как на ратуше бьет одиннадцать. Как бы там ни было, сегодня у него будет с кем потолковать по душам — час еще не слишком поздний, к ним наверняка заглянет кто-нибудь из Стрелковой гильдии и, рассказывая гостям о событиях сегодняшнего вечера, он вторично будет смаковать их.
* * *
Прошло добрых полгода после благотворительного ужина, прежде чем жена его снова забеременела, но даже тогда, когда доктор Бонус заверил ее, что она не ошибается, в этой второй беременности было что-то странно неправдоподобное. Тело Саскии полнело, а лицо становилось несоразмерно детским и худым. Глаза казались шире из-за синеватых кругов под ними; губы, обвисшие и часто полураскрытые, напоминали губы маленькой девочки; тонкая кожа на запавших щеках натянулась, и под ней отчетливо проступали скулы. Это было как раз такое лицо, каким Рембрандт собирался наделить ангела в апокрифической истории Товия, и он без устали писал Саскию. Меннонитский проповедник Ансло, сравнивая эти наброски с прежними, где Саския служила моделью для Флоры и Далилы, сумел даже объяснить такое превращение с богословских позиций.
— А знаете ли вы, друг мой, почему ваша жена не может больше позировать в роли языческой богини или хананеянки? Да потому, что она знает, хоть и не умеет выразить это словами, что готовится принести в мир душу живую.
Эту душу, если ее можно было так назвать, Саския принесла в раскаленные дни середины лета, после долгих и тяжелых мук. На сей раз роды проходили под тщательным наблюдением — Бонус появился раньше повивальной бабки и за все семь страшных часов только раз, по естественной надобности, вышел из комнаты. Но ребенок, девочка, которую хотели назвать Корнелией в честь матери Рембрандта, не издала ни звука, когда ее повернули вниз головкой и начали хлопать по ягодицам; не успели смыть с нее кровь и слизь, как она вздохнула и умерла.
Смерть ребенка, по мнению Рембрандта, в достаточной мере объясняла медленное выздоровление матери. Саския пролежала в постели целых три недели вместо обычных двух и, безучастная ко всему, почти все время дремала, оживая только трижды в день, когда ей давали бокал ягодного вина, прописанного врачом. Правда, несколько раз она объявляла себя совершенно здоровой, вставала и начинала лихорадочно двигаться, но тут же снова ложилась в постель. Доктор Бонус тщетно ломал себе голову, пытаясь понять, чем вызваны такие рецидивы. Когда они с Рембрандтом просили больную рассказать, что она чувствует, Саския отвечала только, что ей плохо, очень плохо, так плохо, как никогда еще не было, и говорила она это с какой-то злобной запальчивостью, а глаза ее затуманивались слезами. Наконец Тюльп предположил, что она просто притворяется больной, не желая из гордости показать, какое горе причинила ей смерть ребенка. А если так, — сказал он, — ей безусловно нельзя давать прятаться в спальне и тосковать там одной; ее надо развлекать и ублажать, ей нужны сочувствие и теплота со стороны родных и друзей. Если же она вбила себе в голову, что больна и не может встать, ей надлежит лежать в гостиной. Нельзя ли перенести туда это ложе с позолоченным Купидоном?