Начисто позабыв об «Иосифе», которого он искал, художник снова спрятал рисунки в ящик, погасил одну свечу и пошел с другой в спальню, на ходу задавая себе все тот же вопрос, который — он чувствовал это — сдавливает ему грудь, как удушье. В спальне, где пламя свечей тревожно смешивалось с отблеском камина, а запах масла и лаванды щекотал ноздри, Рембрандт занял свое обычное место в резном кресле около кровати. Саския в новом красном халате из французского бархата сидела перед высоким зеркалом; кормилица стояла у нее за спиной и щеткой расчесывала ей волосы. Ребенок лежал около камина в колыбели, из-за расписных бортов которой виднелось только его темя.
Рембрандт просидел в кресле добрых десять минут, сжимая резные когти на подлокотниках с такой силой, словно повредить руки о дерево значило набраться мужества; наконец он встал и пошел к колыбели мимо высокого зеркала, в котором увидел скрытные глаза странно притихшей жены и уловил в них то же сосредоточенно-тревожное выражение, которое ему удалось передать в первых набросках.
Нет, он не обманулся. Ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали паутинчатые синеватые круги, и тельце его было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку пальцем. Ребенок не шевельнулся, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына по груди и животику, пока малыш не проснулся и не заплакал.
Плач его показался художнику еще более страшным, чем молчание: это был не здоровый протест, не сердитое подтверждение своего права на сон, а беспомощное хныканье, неясная жалоба на то, что к нему пристают, усугубляя его и без того тяжкие страдания. Ребенок открыл глубокие серо-синие глаза, но в них не было ни слез, ни блеска, ни выражения. Рембрандт упал на колени около колыбели и принялся так неистово раскачивать ее, что хныканье перешло в тоненький бессильный плач. Саския с ужасом смотрела на отражение мужа в зеркале, но когда наконец она заговорила, голос ее был раздраженным — и только.
— Ну, зачем ты разбудил его? — сказала она.
— А тебе не кажется, дорогая, что ребенок не совсем здоров?
— Что ты выдумал? С чего ему быть нездоровым?
— Не знаю, но он выглядит таким вялым… Вот я и стал его тормошить.
— Вялым? Еще бы ему не выглядеть вялым! Интересно, как выглядел бы ты, если бы тебя разбудили вот так, ни с того ни с сего. Бедняжка крепко спал.
— Вы не находите, кормилица, что он ослабел за последние дни?
— Ослабел, ваша милость? Да он силен, как жеребенок.
— Ослабел! — подхватила Саския. — Сегодня утром он так схватил меня за ухо, что я уже думала — сейчас оторвет.
Снимая с пальцев кольца и перебрасывая их из руки в руку, она повернулась к мужу и подарила его прелестной теплой улыбкой. Теперь Рембрандт вспомнил, что утром, в мастерской, поправляя рисунок Бола, он сам слышал, как она удивлялась силе, с которой малыш ухватил ее за ухо, и радость, пробужденная в нем тогда этим шумным происшествием, вновь охватила его. Облегчение, испытанное им сейчас, было таким огромным, что он уже не вернулся в мастерскую — там он мог опять поддаться соблазну и начать пересматривать рисунки, а уселся на диван в гостиной, прислушиваясь к голосу кормилицы, убеждавшей хозяйку, что дурное расположение духа его милости объясняется отсутствием развлечений и что господин ван Рейн меньше тревожился бы по каждому пустяку, если бы почаще заглядывал в таверну да распивал там с друзьями пару-другую кружек пива…
Рембрандт не последовал этому совету и не стал завсегдатаем «Короны» или «Бочки», но он нашел другие поводы уходить из дому и стал частенько посещать рынок, вместо того чтобы посылать за провизией слугу. Во время одного из таких походов он встретил доктора Бонуса, поделился с ним своими сомнениями насчет ребенка и попросил его при случае зайти взглянуть на Ромбартуса. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он услышал голос жены:
— Иди сюда, Рембрандт, — тут пришел один из наших друзей.
— Не стоит, — крикнул посетитель. — Я сам зайду к вам — я уже ухожу.
Когда Рембрандт вошел из прихожей в гостиную, маленький доктор, появившийся в дверях спальни, задержался на пороге и, стараясь не шуметь, осторожно и плотно притворил их. Да, Рембрандт прав: ребенок несколько замедленно реагирует на прикосновение, и глаза у него тусклее, чем хотелось бы. Симптомы эти могут свидетельствовать о каком-то внутреннем повреждении, полученном во время тяжелых родов, но, насколько серьезно это повреждение, сейчас сказать трудно. Сделать тоже ничего нельзя, остается только ждать, хотя он отлично понимает, как это нелегко…
Рембрандт наверняка возненавидел бы Бонуса, как ненавидел когда-то в Лейдене доктора Клааса Двартса, если бы не знал, что маленький медик действительно понимает, какая тяжелая вещь ожидание. Он ждал в карантине на кораблях, не зная, впустят ли его в гавань; ждал, позволит ли амстердамская Хирургическая гильдия заниматься практикой ему, еврею; а когда выправил в гильдии необходимые бумаги, ждал, сидя дома и гадая, понадобятся ли кому-нибудь его услуги и оценят ли пациенты его острый взгляд и уверенную руку.
— Моя жена, видимо, не понимает, что с ребенком? — спросил Рембрандт, поднося руку к лицу и стараясь удержать трясущуюся челюсть.
— Это вполне естественно. Мы все обладаем своеобразной способностью закрывать глаза на то, чего не желаем видеть.
— Не лучше ли сказать ей?
Рембрандт сам не знал, почему он задал этот вопрос — из боязни, как бы внезапный удар не нанес Саскии непоправимый вред, или из мучительного желания разделить с ней свое горе, опуститься вместе с ней на колени у обреченной колыбели и зарыдать, положив голову ей на грудь.
— Какой смысл? Может быть, все обойдется, а может быть, ничего и нет, хотя я сильно сомневаюсь в этом. Но как бы там ни было, зачем тревожить ее без толку? Чем раньше это станет ей известно, тем дольше она будет страдать. Она, помоги ей бог, сама узнает обо всем и достаточно скоро.
Переносить горе в одиночку, сохранять внешнее спокойствие и пребывать в страшном убеждении, что Саския достаточно скоро узнает все сама, было бы Рембрандту много легче, не будь он уверен, что в известном смысле она уже знает. Держаться же с ней так, как заставляла себя держаться она, значило осквернить лицемерием каждый взгляд, которым они обменивались. Будучи не в состоянии быть с ней целиком, Рембрандт счел за благо быть с ней как можно меньше. Он сделал вид, что они возвращаются к тому образу жизни, который вели до появления ребенка: начал закупать хлеб караваями, птиц дюжинами, мясо тушами, вино бочонками; то и дело подгонял нерадивую Клартье, требуя от нее изысканных супов и пудингов; каждый вечер наполнял дом гостями. Бонус, Тюльп, Хендрик Эйленбюрх, Сильвиусы, Алларт и Лотье, Бол и Флинк, Франс ван Пелликорн и холодная юная особа, с которой недавно обручился племянник бургомистра, — все они приходили, уходили и снова приходили.
Саския тоже никогда еще не была красивее, никогда еще не гордилась своей красотой больше, чем сейчас, когда ее роскошные наряды были вынуты из шкафа и после самой незначительной переделки стали опять сходиться в талии. С мужем, хотя теперь он мог обладать ею когда ему вздумается, она снова вела себя с уклончивостью первых недель их знакомства, и он то и дело замечал за собой, что подолгу держит в руках теплый жемчуг, только что снятый с ее полной белой шеи, зарывается лицом в складки сброшенного ею красного халата и прижимает к груди ее домашние туфли.
Но темная тягостная тревога не проходила, и занавес, которым они пытались отгородиться от нее, помогал далеко не всегда: Саския — Рембрандт знал это — часто позволяла себе разные причуды только для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то такого, что заявляло о себе даже за тяжелыми складками этого занавеса.
И вот настал вечер, когда перестала лгать даже кормилица. Когда она подала хозяйке красный халат и начала возиться с огненными кудрями Саскии, с ее широкого круглого лица впервые сошло выражение притворства. Она с присвистом вздохнула и опасливо покосилась на колыбель.