Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Довольно, няня, — бросила Саския, отталкивая руку с щеткой.

— А вы не хотите смазать их маслом, овечка моя?

— Нет, сегодня не надо.

Кормилица распрямилась быстрее и решительнее, чем обычно, и направилась к колыбели. Сидя на своем обычном месте — в резном кресле, художник следил за тем, как она наклоняется над завернутым в пеленки тельцем ребенка, а когда она подняла малыша с подушек, совсем было поверил, что жизнь уже покинула его, и поэтому чуть не зарыдал вслух, когда Ромбартус все-таки пошевелил сморщенными ручонками. Затем Саския уселась с ребенком на стул перед огнем и стала, напевая, баюкать его, а Рембрандт наклонился и поднял с полу гравировальную доску, которую забыл в спальне еще вчера. Гравировать он, конечно, был не в силах, зато мог сделать вид, что двигает иглой. Саския пела, а он водил иглой по краю доски и думал — да простит его за это бог, — что линия ее спины еще пригодится ему, когда он будет писать Агарь, склоненную над Измаилом, который умирает в пустыне от жажды.

Вдруг колыбельная прервалась. Саския на мгновение смолкла, глубоко вздохнула, вздрогнула всем телом и запела снова, но почти беззвучно и совсем другим тоном. И от этой странной перемены, как от толчка при землетрясении, распалось все. Рембрандт вскочил, со звоном уронив доску на пол, подошел к жене и увидел, что ребенок мертв — глазки у него уже закатились, челюсть отвалилась.

— Довольно, дорогая. Дай его мне.

— Нет, не трогай, — сердито и раздраженно отозвалась Саския. — Оставь меня. Ты же видишь — он еще не заснул.

— Прошу тебя, Саския, дай его мне. Он нездоров, ему хуже.

— Нет, не хуже, не хуже…

— Ах, овечка моя, да отдайте вы его мужу, — вмешалась кормилица, приближаясь и бросая на Рембрандта испуганный, заговорщический взгляд. — Сдается мне, он очень болен. Я думаю, он… он умер.

— Нет! — закричала Саския, вскакивая и прижимая к груди трупик ребенка, головка которого моталась взад и вперед по ее руке. — Нет, он не умер. Ты врунья, нянька, противная, упрямая, грязная врунья, и всегда была вруньей! Пошла вон, убирайся из дому! Оставь нас! Оставь!

У Рембрандта хватило здравого смысла крикнуть вдогонку кормилице, чтобы она бежала к доктору Бонусу и попросила его немедленно прийти. Бонус примчался в чем был — без шапки и плаща, хотя шел дождь, в ночной рубашке, которую едва успел засунуть в штаны, но между уходом няньки и его появлением прошло все-таки не менее получаса. В течение этого получаса Саския непрерывно отталкивала мужа рукой и пела монотонную колыбельную. Она ходила с ребенком по дому, разговаривая с ним, баюкая и называя его всеми нежными именами, которыми она вместе с мужем называла Ромбартуса в первые счастливые дни. И только заговорив с ней так, как рассерженный отец говорит с непослушным ребенком, маленький доктор сумел отобрать у нее младенца; а убедить ее, что ребенок умер и надо звать пастора и гробовщика, удалось не раньше, чем наступило утро.

* * *

Оба его собеседника, доктор Маттейс Колкун и доктор Йорис Фалкарт, уплатили по счету, оставили служанке на чай и растаяли в туманных апрельских сумерках, намереваясь еще пошататься по улицам. Доктор же Тюльп остался за столиком, залитым вином, и заказал еще стакан сухого белого: видеть ему никого не хотелось, а дома его ждали не раньше семи.

Жаль все-таки, что коллеги ушли. Сегодня доктор Фалкарт завел речь о ранах, а уж он-то знает в этом толк — он был при армии во время осады Бреды. Три врача по праву считали, что им троим известны любые методы лечения любой раны, которую оружие может нанести недолговечной телесной оболочке человека, но в конце разговора, настолько кровавого, что компания изящных юных бюргеров за соседним столиком постаралась отсесть подальше, они пришли к обычному неутешительному выводу.

— Уважаемые коллеги, — объявил Маттейс, допивая свою порцию, — разрешите мне, подводя итог нашей дискуссии, заключить: одни раны заживают, другие нет.

Такое решение отнюдь не устраивало Тюльпа. На его взгляд, исход зависел не столько от характера раны, сколько от конституции раненого. У одних кровь обладала таинственной способностью заживлять самые глубокие разрезы; другие, напротив, погибали от пустяковой царапины, и никто не понимал — почему.

И теперь, в красноватом полумраке почти пустой таверны — посетители разошлись по домам ужинать — Тюльп позволил своим мыслям стать на путь непроверенных догадок и начал раздумывать, приложимо ли к душе то, что можно сказать о теле. Взять, к примеру, несчастного старика Сегерса. Душа его еще в молодости была смертельно ранена — родственники надули его, лишив пустякового наследства, и все, что он делал потом, уже нельзя было назвать поступками нормального человека. Все его поведение — женитьба на грязной потаскухе, чтобы досадить самому себе, куча детей, чтобы сделать свою нищету окончательно безысходной, упорная работа над гравюрами, чтобы хоть чем-то заполнить бесполезные дни, — все его поведение было поведением человека, который бьется в когтях медленной смерти.

Некоторые из его неистовых и замечательных гравюр можно увидеть на улице Ниве Дулен в коллекции художника, наделенного куда большей способностью к самоисцелению и возрождению. Рембрандт ван Рейн — не Сегерс, хотя, несомненно, был похож на него в день похорон своего ребенка. С тех пор прошло всего два с небольшим года, но, встретив художника и его жену во время прогулки по Дамм, где в прошлое воскресенье видел их, например, он, Тюльп, никто никогда не скажет, что они пережили большое горе. Здоровые и жизнерадостные, разодетые в шелка и увешанные сверкающими драгоценностями, распираемые забавными историями и набитые веселыми новостями — вот каковы Рембрандт с женой в эту весну.

И это не притворство, не маска благополучия, под которой продолжает гноиться рана. Достаточно взглянуть на «Данаю, встречающую золотой дождь», или как там называется сверкающая обнаженная фигура Саскии, простертая на позолоченном ложе с грифоном и Купидоном, чтобы убедиться в полном выздоровлении художника.

Тюльп отрицательно покачал головой, отсылая служанку, которая подошла к нему с тонкой свечкой, чтобы зажечь на столе лампу: чем гуще сумерки, тем легче ему представить себе картину. Это вещь без малейшего намека на театральность, встревожившую его в полотнах, которые Рембрандт показал ему в тот день, когда родился ребенок; несмотря на все свое великолепие, мерцающие призрачные тени и сверкание золота, она от мира сего и остается в нем. Все, что есть в картине: радость, воспоминание о радости и надежда на ее повторение — все это лежит в пределах человеческого разумения и не нуждается в утрировке.

Четверо учеников, работающих сейчас в мастерской молодого учителя, наловчились говорить о картине в безобидных терминах живописного искусства. Один приглашал вас взглянуть на нее, чтобы полюбоваться тонкими полутонами, незаметно переводящими яркий свет в глубокую тень. Другой осведомлялся, заметили ли вы изумительную разницу между неодушевленной мягкостью подушки и живой упругостью тела. Третий пылко восторгался тем, как янтарь волос вбирает в себя трепет красных тонов, глубину и богатство коричневых, блеск и мерцание золотых. Но скромностью этой отличались сами ученики — в картине ею и не пахло. Полотно откровенно, ничего не стыдясь и с признательностью говорило о неистощимых любовных наслаждениях.

Такое душевное исцеление не могло, конечно, совершиться за месяц или даже год: для начала рана затянулась чем-то вроде предохранительных и отнюдь не безболезненных струпьев. Молодые супруги сняли новую, ошеломляюще дорогую квартиру на Ниве Дулен, неподалеку от Стрелковой гильдии, и тратили наследство Саскии на все, что только поражало их воображение, — статую Августа, пейзаж Рейсдаля, меха, кружева, жемчуг. Однако процесс заживления шел быстро, и это замечали все, кто бывал у ван Рейнов. Саския по мере сил старалась держать дом в порядке и прислугу в повиновении, отношения ее с мужем стали еще нежнее, чем раньше, и теперь он расходовал часть денег на то, чтобы высвободить для себя чуточку больше времени: брал меньше заказов и в определенные дни писал только то, что ему нравилось.

67
{"b":"200510","o":1}