Тюльп расхваливал, как мог, одну вещь за другой, но Рембрандт оставался равнодушен.
— Их надо смотреть не при свечах, — сказал он, отворачиваясь и ставя подсвечник на стол. — Во всяком случае, я уже сказал вам: ни одна из них сегодня меня не волнует.
— Это, наверно, потому, что у вас только что было тяжелое потрясение. Чтобы прийти в себя, нужно время.
— Едва ли. Раньше такого не случалось.
Они вернулись к своим табуретам. Хозяин сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок сложенными руками, и глаза его под тяжелыми веками казались узкими щелочками.
— Помнится, после смерти отца мне не терпелось вернуться к работе, а когда я взялся за нее, я стал писать лучше, чем раньше.
И внезапно на врача нахлынули воспоминания, такие острые, что пальцы его непроизвольно забарабанили по столу. Перед ним встали лавка Хендрика Эйленбюрха, куча жалкой мишуры, теплый весенний день и юноша из Лейдена в траурной одежде, серьезный, страстный, трепещущий от изумления и признательности. Куда делся этот простодушный и пылкий мечтатель? Что осталось от него в этом угрюмом, суровом человеке, сгорбившемся над столом по другую сторону свечи? Но в этом человеке чувствовалась несокрушимая львиная мощь, которая давала основание предполагать, что даже после тяжелого потрясения он выдержит любой удар. Вероятно, ему нужно, более того, ему самому хочется услышать горькую правду…
— А не может быть так, — спросил Тюльп, — что вы делаете не совсем то, что вам по сердцу? Не этим ли объясняется ваше нежелание снова браться за работу?
На мгновение коренастая фигура Рембрандта замерла, и сама ее неподвижность показалась откликом на слова собеседника, но длилось это лишь мгновение. Художник тут же стряхнул с себя эту мысль, да, да, именно отряхнулся, как пес после сна или купанья, рассмеялся коротким странным смешком и, обхватив руками колено, выпрямился на стуле.
— Ничего подобного. Я делаю именно то, что мне по сердцу, — ответил он.
— Вы уверены?
— Совершенно. Впрочем, я не надеялся, что вы поймете, к чему я стремлюсь, — это не в вашем вкусе.
Тюльп вспыхнул и потупился, глядя вниз, на стол.
— Я никогда не считал себя знатоком. Я почти ничего не смыслю в живописи.
— В живописи? О нет, в живописи вы смыслите куда больше, чем обычные любители. Я не о том. Вы не понимаете того, к чему я стремлюсь, совсем по другой причине: у вас совершенно иной взгляд на вещи. Вы видите их такими, каковы они в действительности, и готовы остановиться на этом, а я пытался здесь, — Рембрандт повернулся к справедливо разгневанному Самсону, возносимому на небо Христу, раздавленному страхом Валтасару, — постичь жизнь в высшем значении этого слова. Я и не надеялся, что мои попытки убедят вас: на свете нет человека, которого труднее в чем-нибудь убедить, чем вас.
— А почему это я удостоен столь сомнительной похвалы?
— Вероятно, тут дело в вашей профессии. Люди, попадающие в ваш кабинет, больницу или чумной барак, уже не могут служить моделями для подобных картин. И вы, изо дня в день видя их в таком плачевном состоянии, естественно, не верите в великолепие человеческой природы.
Эти слова о том, что он сведущ лишь по части жалких отбросов жизни и что ремесло врача отучило его видеть ее красоту, уязвили Тюльпа, а уязвить его удавалось немногим, разве что его дочурке да нескольким наиболее одаренным студентам из числа работавших под его руководством.
— Допускаю, что есть вещи, к которым я слеп, — сказал он. — Например, Рубенс. Я не помню у него картины, на которую мне хотелось бы взглянуть дважды, хотя люди платят чуть ли не целые состояния за его полотна, даже за такие, которые он предоставил заканчивать своим ученикам.
Тюльп запнулся: он только сейчас понял, что обида побудила его отпустить колкость — молодой художник недавно сам купил картину Рубенса.
— Вы не любите его? Я так и знал. Согласен, это не Дюрер, и все-таки у него есть свои достоинства. У него не хватает подчас того, чего вы ищете — мысли, глубины, отзывчивости, но ему зато нет равных в передаче движения, богатстве палитры, яркости цвета. И если кому-нибудь удастся соединить то, чего недостает Рубенсу, с тем, чем он обладает, — Рембрандт нетерпеливо глянул через плечо на картину, которую они с Тюльпом так и не посмотрели, незаконченное еще полотно, мерцавшее в полутьме пятнами влажной краски, — такой человек достигнет предела возможностей, открытых художнику, — неудержимости движения и наивысшей выразительности.
— Но осуществимо ли это? Не исключает ли одно другое? Я вот что хочу сказать: можно ли, видя мир в его великолепии, одновременно видеть его…
Врачу не удалось закончить фразу. Хозяин соскользнул с табурета, схватил свечу и размашисто провел ее трепетным лучом по всей длине незаконченной большой картины «Жертвоприношение Авраама».
— Смотрите, — сказал он, — здесь я почти добился и того и другого — и великолепия и глубины, которой вы жаждете. Старик — подлинный патриарх: в нем есть и достоинство и мощь, которых требует его деяние. Но разве вы станете отрицать, что он в то же время и потрясенный горем отец? Этого я добился особенно в лице.
Тюльп мог чистосердечно признаться, что предпочитает это полотно всем вещам Рубенса, какие он видел, хотя, на его взгляд, это была не такая уж большая похвала; он не добавил только, что человеку, воображающему, будто отец, занося нож на сына, может выглядеть вот так, как здесь, не худо было бы сходить в больницу. Хозяин поставил свечу, подошел к врачу сзади и благодарно положил руку ему на плечо; и когда Тюльп поднял глаза, он увидел, что самоуверенное лицо Рембрандта улыбается ему, а глаза его потеплели от искреннего и внезапного порыва дружеских чувств.
— Да, этого я, в общем, добился и скоро добьюсь того, что вы будете полностью удовлетворены, — сказал он. — Вас нелегко убедить, но я это сделаю — дайте только срок. А сегодня вы очень мне помогли — я теперь совсем другой человек, чем час назад. Не знаю, что на меня накатило — мне ведь, право, не на что жаловаться. Со мной, благодарение богу, моя жена и мой ребенок. У меня есть работа и хорошая репутация, причем репутация эта — дело ваших рук: если бы не вы, я, вероятно, до сих пор в безвестности, как раб, трудился бы в Лейдене. Словом, у меня все обстоит лучше, чем я когда-либо осмеливался мечтать.
— Тогда идите спать, пока вы еще в хорошем расположении духа. Да и мне пора домой — я ведь с пяти утра на ногах.
— Вы очень любезны, что зашли — сегодня такая мерзкая погода. Увидимся в воскресенье — у нас будут крестины. Надеюсь, вы приведете с собой жену, а может быть, и маленькую Грету. Обязательно захватите ее: девочки любят грудных младенцев, и потом у нас будут разные сласти, которые придутся ей по вкусу — торт с изюмом, имбирная коврижка и домашнее печенье.
* * *
Вероятно, беспокойство проснулось в нем раньше, чем он это заметил. Впоследствии, оглядываясь назад, он вспоминал приятные часы и минуты, которые были омрачены чем-то таким, чего он сам не понимал, и вкусные блюда, которые он отодвигал от себя только потому, что его охватывал необъяснимый страх. Впервые же он почувствовал, по-настоящему почувствовал тревогу в тот унылый февральский вечер, когда одиноко стоял в мастерской, перекладывая свои рисунки. Он искал «Иосифа, толкующего сны», потому что Флинк хотел срисовать фигуру с этого наброска.
Последние рисунки еще не были убраны в большие аккуратные папки. Наброски истекших трех месяцев лежали лицом вниз там, куда он сунул их, когда закончил, — в деревянном ящике: более ранние — на дне, совсем недавние — сверху. Так и не вспомнив, когда он сделал «Иосифа», Рембрандт перетащил всю кипу на стол, где горели две свечи, и начал пересматривать с самого первого — этот мрачный набросок изображал Саскию, лежащую в постели после родов: подбородок подперт рукой, взгляд скорбный, почти страдальческий, бессонные глаза широко раскрыты.
Затем пошли рисунки повеселее. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать ребенка. Похоже было, что он запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью сангины, карандаша и туши то, что он был не в силах выразить словами и слишком боялся выразить лаской — поразительную силу своей любви к малышу. Ромбартус, туго запеленатый в чистый свивальник; Ромбартус, изумленно взирающий на свою согнутую ручонку; Ромбартус, отталкивающий грудь кормилицы и сонный, как пчела, уже отяжелевшая от меда, но еще слишком счастливая, чтобы оторваться от цветка; нянька, купающая Ромбартуса; Саския, которая уже поднялась с постели и осторожно спускается с Ромбартусом по лестнице… Внезапно рисунки, посвященные ребенку, кончились, последовательность прервалась: дальше шла дюжина чистых листков. Вот тут-то Рембрандт и спросил себя, почему он отказался от такого благодарного сюжета и за последние три недели ни разу не нарисовал малыша.