— Это я, Тюльп. — Врач снял промокшие насквозь плащ и шляпу и подошел поближе к свече. — Бонус зашел в Хирургическую гильдию и все мне рассказал. Он говорит, что ваша жена вне опасности.
— Если так, значит, господь сотворил чудо.
Рембрандт, все еще оцепенелый и одуревший от сна, подошел к столу и зажег две новых свечи. Вид его поразил Тюльпа: художник был в одних чулках, смятая рубашка расстегнулась, открыв заросшую рыжими волосами грудь, глаза припухли, волосы на львиной голове дико вздыбились. Он казался сейчас удивительно коренастым и сильным — вероятно, просто потому, что врач помнил, как выглядел Рембрандт в былые дни. Из смятого воротника, как столб, поднималась массивная шея; плечи были широкие, как у борца; под рукавами рубашки перекатывались мускулы.
— Не могу даже выразить, как я рад вас видеть, — сказал он. — Простите, я знаю, что говорю несвязно: я спал и до сих пор не совсем еще проснулся.
— Жалею, что разбудил вас.
— Ну что вы! Я все равно не проспал бы долго: никак не могу успокоиться, все время вскакиваю. Мне все кажется, что это не кончилось…
— Нет, это кончилось. Бонус сказал, что все в порядке.
— Кажется, да — только не благодаря, а вопреки повивальной бабке.
— Она удерет отсюда, как только увидит меня. Не пойти ли нам взглянуть на мать и ребенка?
— Да, пожалуй. — Рембрандт с яростным и нетерпеливым вздохом пригладил рукой фантастически растрепанные волосы и добавил: — Если, конечно, кормилица позволит нам это. Я видел Саскию и ребенка не больше десяти минут. По-моему, главная обязанность кормилицы, которая, видит бог, стоит мне хороших денег, состоит в том, чтобы выгонять из комнаты отца.
Спальня тоже была еле освещена огнем камина и одной свечой. Врач остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте, и кормилица, выглянув из-за плетеной колыбели, кивнула им в знак того, что разрешает войти. Это была жирная, притворно веселая особа. В зубах она держала булавки, на широких коленях ее лежали свивальники. Саскии было почти не видно — она утопала в глубокой тени полузадернутого полога. Повивальная бабка, усталая и разобиженная, мрачно поднялась с пышного резного и раззолоченного ложа, стоявшего у окна, и вышла на освещенную середину спальни.
— Для посетителей уже поздновато, — буркнула она.
— Это врач, госпожа Схепен, — пояснила кормилица, не вынимая изо рта булавок.
— Еще один?
Повивальная бабка схватила свой плащ и направилась к двери.
— Спокойной ночи вам, доктор. И вам тоже, господин ван Рейн. В одном можете быть уверены: от недостатка докторов ваша жена не умрет, — бросила она и, прежде чем ей успели ответить, вышла из комнаты.
— Моя жена спит?
— Кажется, да. Устала она, бедняжка.
Кормилица выплюнула булавки в жирную красную ладонь.
— Я не сплю, няня, — раздался из темноты голос Саскии. — Только не забирайте ребенка — пусть еще побудет со мной.
— Не зажечь ли еще одну свечу? — предложил Рембрандт. — Здесь так чертовски темно, что голову сломать можно.
Кормилица выбралась из-за скрипучей колыбели и зажгла три свечи — она явно старалась всех умиротворить и всем угодить. Доктор взял свечу, подошел с ней к постели, и пламя озарило распущенные огненно-яркие волосы молодой матери. Очаровательное торжествующее лицо Саскии удовлетворенно улыбалось. Ребенок, все еще не запеленатый, а только завернутый в шерстяные пеленки, лежал на изгибе ее руки, привалясь головкой к груди, набухшей и перебинтованной полотняным бинтом. С роженицей все было в порядке: Тюльп понял это по ясным ее глазам и мягкому блеску кожи. Он поднес свечу поближе и взглянул на ребенка — славный мальчуган и довольно крупный, вот только от прикосновения что-то слишком медленно задвигался.
— Как вы находите его, доктор? Здоровый ребенок? — спросила Саския.
— Да, милочка, у него есть все, что полагается — уши, глаза, нос, все четыре члена и даже пятый. — Саския хихикнула, и Тюльп осторожно поцеловал ее влажный лоб. — Теперь у вас одна забота: лежать и радоваться на него.
— Не пора ли запеленать его, доктор? — вмешалась кормилица.
— Сейчас запеленаете, только сперва дадим отцу подержать его.
Врач взял теплый сверток, повернулся и протянул его Рембрандту, который принял ребенка не столько радостно, сколько опасливо. Но стоило малышу несколько раз вздохнуть и чуть-чуть пошевелиться в шерстяных пеленках, как усталое лицо художника утратило свою суровость: нежность стерла с него обострившиеся линии и смягчила углы горько сжатого рта. Грубая небритая щека легко и осторожно прикоснулась к круглой маленькой головке, холодные светлые глаза затуманились слезами.
— Как вы назовете его? — спросил врач, чтобы прервать молчание.
— Ромбартусом, по отцу Саскии. Но я боюсь сделать ему больно — он такой маленький и слабый.
— Он посильнее, чем вы думаете. Возьмите малыша, няня, его действительно пора запеленать. А вы, Рембрандт, поцелуйте на ночь жену и ступайте угостите меня бокалом вина: уж хоть этот гонорар я с вас получу — не зря же я тащился сюда в такую ночь.
Выходя из комнаты, Тюльп услышал, как Саския, назвав мужа «моим бедным медведем», справлялась, получил ли он на ужин что-нибудь горячее. Чтобы не докучать им своим ненужным присутствием, врач, держа свечу в руке, побрел в мастерскую, но не стал смотреть картины, мерцавшие вокруг него во мраке, а поставил свечу на стол и прижался лбом к прохладной оконной раме. Так он и стоял до тех пор, пока не вошел хозяин, уже успевший привести себя в порядок — он причесался, застегнул ворот, надел домашние туфли.
— Вот теперь вид у вас стал получше, — заметил доктор.
— В самом деле? — Рембрандт наполнил два бокала и придвинул к столу два табурета. — Я не сказал бы, что чувствую себя много лучше. Ох, как она кричала под конец… Не понимаю, как могут люди после этого хотеть второго ребенка. Я не забуду этого до конца дней своих.
— А вот она, уверяю вас, уже забыла. Самое разумное в таких случаях — выбросить все из головы, что вы и сделаете, как только вернетесь к своей работе.
И Тюльп жестом указал на картины, стоявшие за краем озаренного светом круга. То там, то здесь от полотен исходило призрачное сияние — блестел нож, мерцал шелковый тюрбан, изысканно белело причудливое кружево. Их создатель взглянул на них и пожал тяжелыми плечами.
— Сегодня я просто не могу себе представить, что когда-нибудь вернусь к ним, — сказал он.
— Почему?
— Не знаю. Они кажутся мне чем-то таким, что было не наяву, а только во сне.
Врач, держа бокал в руке, встал с табурета.
— Покажите-ка мне, что у вас есть, — попросил он, — не потому, разумеется, что склонен был смотреть сейчас картины, а лишь потому, что подумал: «Они снова оживут для их творца, если он взглянет на них глазами другого человека». Хозяин взял свечу, прошел вперед и осветил картины, но в каждом его движении явственно чувствовалось равнодушие.
Вот высокопарный, театральный Христос, смахивающий на плохого актера, возносится в небеса на облаке, которое подталкивают серафимы. А вот Самсон яростно потрясает кулаком перед носом своего тестя. Дальше идут портреты — изящные дамы, утонченные господа и сам Рембрандт в мехах, перьях и драгоценностях. Резкая вертикальная тень, проходящая через середину лица, делает его мужицкий нос не таким широким, губы — не такими толстыми; глаза, один из которых на свету, а другой в тени, кажутся холодными, житейски мудрыми и потрясающе жестокими…
Взвинченный этими глазами, Тюльп решил не обращать внимания на то, что написано, и думать только о чисто живописных достоинствах картин. Тут, на его взгляд, есть чем восхищаться. Жаль только, что сам он недостаточно сведущ в искусстве и не умеет найти слова для описания густых величавых мазков, тончайших, почти неприметных переходов от яркого света к глубокой тени, слоев краски, плотно ложащихся друг на друга, что придает такую непосредственность и в то же время осязаемость драгоценным предметам — жемчугам, переливчатому атласу, кусочкам золота.