— Не глупите, Лисбет. У нас и в мыслях не было ничего подобного, — не слишком убедительным тоном возразила Саския.
— Вздор! — отрезал Рембрандт с грубоватой сердечностью, которая показалась неуместной и фальшивой даже ему самому. — Никуда она не уедет — это все только слова.
— Вы еще увидите, какой это вздор! — крикнула Лисбет, вскакивая с такой яростью, что задрожал стол. — Мне нужно одно — комната, где жить, а теперь она в Лейдене найдется. Я уезжаю сегодня же.
Все дальнейшее показалось Рембрандту сценой из какой-то странной незнакомой пьесы. Лисбет действительно выбежала из комнаты, а он молча смотрел ей вслед и не проронил ни слова даже тогда, когда дверь с шумом захлопнулась.
Наконец, он положил салфетку на стол.
— Вероятно, мне надо пойти к ней и разом положить конец всем этим глупостям.
— По-моему, да.
Он медленно встал, обошел стол и, наклонившись, поцеловал кудри на затылке Саскии.
— Пожалуйста, без этого. Сейчас не время, — отстранилась она с каким-то странным смехом. — Чем дольше ты задержишься здесь, тем сильнее она разозлится.
Он знал, что Саския права, и все-таки вышел в прихожую не раньше, чем подул жене за ухо, ущипнул се за локоть и поцеловал в шею.
Дверь была закрыта. Сестра не заперла ее, но дерево разбухло от весенней сырости, и художнику пришлось ударить плечом, после чего он ввалился в комнату с видом не только неуравновешенным, но прямо-таки глупым. Он думал, что застанет здесь полный хаос, но ошибся. Лисбет упаковывала свои вещи, не трогая платья и меха, которые покупал ей Рембрандт, чтобы она не так остро чувствовала, как несчастна ее жизнь. На постели лежали лишь небольшие кучки самых необходимых предметов — нижние юбки, ночные рубашки, простые платья и накидки. И внезапно он понял, что мысль о возможности ее отъезда, которая появилась у него лишь несколько минут тому назад, возникла у Лисбет еще в тот день, когда он впервые увлекся Саскией.
— Послушай, Лисбет, я вовсе не хочу, чтобы ты уезжала, — беспомощно начал он, остановившись на полпути между дверью и постелью. — То, что я сказал о ван Флите, не имеет к тебе никакого отношения. Повесь-ка все это обратно в шкаф и ступай есть сладкое.
— Сегодня я в последний раз ела под этой крышей, — отрезала она, и хотя сами слова прозвучали высокопарно и банально, спокойствие и холодность, с которой Лисбет произнесла их, придали им подлинную бесповоротность.
— Но почему?
— Зачем ты спрашиваешь? — отозвалась она, укладывая в дорожный баул стопку уже сложенных ночных рубашек. — Ты сам все прекрасно знаешь.
— То, что я женат и люблю свою жену, еще не означает, что я хочу выжить тебя из дома.
— Если бы даже ты хотел, чтобы я осталась у тебя, — а ты этого не хочешь, — я все равно уехала бы. Двум женщинам под одной крышей тесно, — говорит старинная пословица. Это ее дом, а не мой, и время тут ничего не исправит: дальше будет еще хуже. Кроме того, я устала от попыток быть не такой, какая я на самом деле. Если уж мне суждено скрести полы на кухне, я предпочитаю делать это у себя дома.
Рембрандт опять перевел взгляд на красивые платья, одиноко висевшие в шкафу.
— Возьми их с собой — они твои, и я не хочу, чтобы ты их бросала, — сказал он, и на сердце ему навалился камень: он понял, что последние его слова прозвучали как согласие на ее отъезд.
— Потому что, оставшись здесь, они будут упреком тебе? — отпарировала Лисбет. — Насколько я понимаю, упрекать себя ты можешь только в одном — в том, что не отослал меня еще тогда, когда мне было к кому возвращаться. Теперь же у меня никого нет: Хендрик Изакс женат, Геррит умер.
* * *
Колокола, звон которых гулким эхом отозвался в пустом зале Хирургической гильдии, уже пробили одиннадцать, и Николас Питерс, больше известный под именем доктора Тюльпа, отлично понимал, что окно за его спиной, единственное освещенное окно в громадном темном здании, может привлечь к себе внимание городской стражи, которая вскоре пойдет в обход по улицам, где гуляет ветер. Самое разумное в такой час — пойти домой и лечь спать, но доктор Тюльп помнил, что ему надо сделать еще один визит. Часов около девяти его пунктуальный португальский коллега доктор Бонус, заметив свет в окне гильдии, зашел сказать, что жена их общего друга Рембрандта только что разрешилась от бремени мальчиком. Повивальная бабка, по свойственной этим женщинам манере, не пожелала вовремя признать, что ей не справиться с родами, и когда наконец вызвали его, положение было отчаянное. Впрочем, бедняжка отделалась благополучно и теперь спокойно спит — он прописал ей снотворное, которое, как ему кажется, одобрит его коллега; ребенок тоже выглядит довольно здоровым, только вот отец ужасно переволновался. И хотя маленький грустный еврей никогда не позволил бы себе давать советы своему знаменитому голландскому сотоварищу, он все-таки сумел намекнуть, что визит старого друга, к которому ван Рейны питают полное доверие, представляется ему весьма желательным, невзирая на поздний час.
Если бы даже все это не пришло на ум Тюльпу сейчас, он все равно вспомнил бы о предстоящем визите, покидая здание гильдии: почти всякий раз, когда он проходил через зал собрания, он останавливался посмотреть «Урок анатомии». Вот и сегодня он приблизился к картине, прикрывая рукой свечу, пламя которой колебалось от неистовых порывов декабрьского ветра. Тюльп отвел в сторону согнутые пальцы, и на затененной стене глазам врача предстали жизнь и смерть, как всегда поразившие его. Со дня написания картины многое изменилось: Колкун облысел, «Младенец» претерпел под землей таинственные и страшные изменения, но схваченный художником миг вечности по-прежнему опровергал преходящую минуту. «Странно! — думал врач, с трепещущей свечой в руках спускаясь по винтовой лестнице. — Странно, что ни одно полотно, написанное с тех пор молодым человеком, не волнует его, доктора Тюльпа, так, как это. Говоря по правде, — он признался себе в этом, выйдя на сырую грязную улицу, — ни одно полотно, написанное с тех пор Рембрандтом, вообще не волнует его. Разумеется, предпочтение, которое он отдает „Уроку анатомии“, частично объясняется тщеславием: собственные руки и лицо, естественно, нравятся ему больше, чем лицо и руки библейского Валтасара. Но дело не только в этом. Рембрандту теперь чего-то недостает, да, недостает…».
Тюльп шел сквозь ночь, яростную и полную звуками — пронзительным свистом колючего ветра, налетавшего из боковых улиц, и далеким ревом вспененного моря. В Амстердаме опять свирепствовала чума, и ночь эта, в сущности, была точно такой же, как двенадцать лет назад, когда он шел из чумного барака к Питеру Ластману, — упокой, господи, душу его! — чтобы взять рисунки, оставленные для него художником в вестибюле. Вещи это были грубые, автор их еще только искал свою дорогу, и все же в них было нечто притягательное для человека, целый день стоявшего лицом к лицу со смертью. И всю дорогу, пока Тюльп, надвинув шляпу на глаза, чтобы в лицо не захлестывал дождь, почти вслепую брел через каменные мосты и вдоль черных каналов, он спрашивал себя, не совершил ли он ошибку, поручив такой заказ мальчишке, и не мог ли блеск первого успеха расслабляюще подействовать на Рембрандта. Едва ли кто-нибудь, кроме самого Тюльпа, обратил бы тогда внимание на грубые измятые рисунки; а теперь весь Амстердам восторгается «живым сходством» портретов своих именитых граждан, застывшим от ужаса Валтасаром, театрально изогнутым Христом, которого поднимают на кресте или снимают с него. И все-таки Тюльп был убежден: он не глупее остальных и ясно видит — что-то утрачено…
В доме на Бломграхт еще не спали. Над черным первым этажом, где помещался склад, тусклыми прямоугольниками светились окна второго — там топились камины и горели свечи. Тюльпу не пришлось даже стучать — никто не догадался запереть входную дверь. В гостиной царили полумрак и беспорядок: камин погас, одинокая свеча на столе вырывала из темноты немытые тарелки, грязную скатерть, листок рисовальной бумаги и кучку селедочных костей. Остальное помещение тонуло во тьме, и врач уже решил, что комната пуста, как вдруг на диване кто-то приподнялся. Это был Рембрандт, по всей видимости очнувшийся от тяжелого сна.