Словно в каком-то бледном неземном свете Рембрандт увидел две линии жизни: его линия восходила, линия госпожи ван Хорн катилась вниз; сама она больна, красота ее увяла, блестящий Алларт превратился в посредственность, — и жалость переполнила сердце художника.
— Разрешите мне написать ваш портрет, — сказал он, едва удерживаясь, чтобы не зарыдать. — Я никогда не писал человека, подобного вам. Вы не представляете себе, как много я мог бы вложить в такое полотно — мудрость, красоту, доброту…
Когда Рембрандт решился наконец взглянуть на госпожу ван Хорн, он увидел, что глаза ее влажны от слез, хотя на губах играет тихая улыбка.
— Нет, не надо. Во всяком случае, сейчас, — ответила она. — И не потому, что я не хочу видеть себя такой, какой стала. Но вы даже не можете вообразить, сколько времени отняло бы это у вас. Я до смешного ослабела, и вы еще не успеете начать, как мне уже понадобится отдых. Но все равно ваше предложение делает вам честь. И вам совсем не нужно писать меня — я и так знаю, что у вас получится. Я не лишена фантазии, мне нетрудно представить себе, как я буду выглядеть на портрете, и этого достаточно.
Не думая о том, смотрят на них или нет, Рембрандт поймал ее руку, покрыл поцелуями, и госпожа ван Хорн не отняла ее, пока он не запечатлел на ней всю свою скорбь, запоздалое раскаяние и невысказанную любовь. А затем пришли Лотье и Алларт, подняли ее веер и платок, укутали ей плечи шалью и завели раз говор о том, что надвигается гроза и что отец будет беспокоиться — Рембрандт совсем позабыл про него, словно господина ван Хорна и не существовало.
— Надеюсь, ты с нами, Рембрандт? — спросил Алларт. — Сначала мы отвезем домой мать, а потом тебя.
При сложившихся обстоятельствах отказаться было немыслимо, хотя поездка в карете не сулила художнику ничего, кроме нескольких минут молчания или пустой болтовни. Убеждая себя, что иначе поступить нельзя, он подошел к Сильвиусам и пожелал им доброй ночи. Пастор сердечно пожал ему руку, а госпожа Сильвиус еще раз поблагодарила за букет, зато Саския едва взглянула на него и протянула ему лишь кончики пальцев.
— Мне очень жаль, что мы уезжаем так рано. Это из-за грозы, — объяснил он.
— Я думала, вы задержитесь у нас подольше, — сказала Саския, распахивая дверь. — Но вы, разумеется, правы, что не хотите попасть под дождь. Главное — не промокнуть.
С этими словами, даже не улыбнувшись, она закрыла за ним дверь и вернулась в комнату; а когда карета тронулась, Рембрандт увидел через окно, что девушка, высоко подняв пылающее лицо, снова обносит гостей фруктами.
* * *
Саския не давала о себе знать больше недели. Портрет, единственный предлог, позволявший Рембрандту постоянно видеться с ней, был готов; вечеринки тоже прекратились, потому что лето кончалось и все стремились за город. Художник с тоской и тревогой выжидал случая вновь увидеть девушку, и случай этот наконец представился, но произошло это так, что Рембрандт был и встревожен и уязвлен. Он нашел у себя под дверью записку, написанную изящным сдержанным почерком госпожи Сильвиус и в удивительно церемонных выражениях приглашавшую его посетить их дом в пятницу вечером. Пятница была неприемным днем, и чопорный тон записки подсказал художнику, что это не столько приглашение, сколько требование явиться. Он предположил, что намерения его каким-то образом стали известны старикам и они хотят встретиться с ним наедине, чтобы присмотреться к нему и решить, подходящая ли он партия для невесты с таким большим приданым.
Составляя ответ, он, не без тайного удовольствия и даже не дав себе труда прибавить подобающие извинения, написал, что не может в полной мере воспользоваться их гостеприимством: госпожа Сильвиус сообщает, что они будут рады, если господин ван Рейн пожалует к ужину, но, поскольку он уже обещал Тюльпам отужинать в этот вечер у них, он будет у Сильвиусов не раньше восьми часов. Тем не менее он так нервничал, что за обильным столом у Тюльпов, не признававших никаких церемоний, был необычно шумлив и разговорчив: ухаживал за хорошенькой, острой на язык госпожой Тюльп, играл с ее застенчивой белокурой дочуркой, которая так привязалась к нему, что даже ела сласти, не слезая с его колен.
Рембрандт так засиделся, что доктору пришлось самолично выпроводить его, но для этого он должен был сначала успокоить девочку: стоило художнику открыть двери, как она вцепилась тонкими пальчиками в его камзол, начала хныкать и рваться вслед за ним на сумеречную улицу.
В немногих цветочных лавках, которые еще не закрылись, не нашлось ничего приличного, и букет, купленный на этот раз Рембрандтом, представлял собой унылую и беспорядочную мешанину из веток самшита и полудюжины осенних роз. Добравшись до пасторского дома, он дважды постучал в дверь, придал лицу холодное хмурое выражение, чтобы произвести внушительное впечатление на служанку с резким голосом, но открыла ему не она, а Саския, бледная, непривычно робкая и подавленная, и он сразу же понял, что вид у него взвинченный и глупый.
На девушке, вероятно, в последний раз, так как лето уже кончалось, было муслиновое платье персикового цвета, в котором она пришла к нему в то воскресенье, когда он впервые понял, что любит ее. Но тогда Саския была сама живость, само движение, а сегодня она казалась до неузнаваемости тихой и серьезной: вид у нее был такой, словно она настороженно ожидает чего-то, глаза затуманены, как будто она недавно плакала.
Хозяева сидели на своих парных стульях по обеим сторонам маленького столика, стоявшего у окна. Рембрандт занял место справа от госпожи Сильвиус, а Саския, утонув в облаке персикового муслина, опустилась на скамеечку у ног пастора. Она выглядела такой печальной и безразличной — головка набок, плечи опущены, на коленях дрянной дешевый букет, — что Рембрандту стоило немалого труда завязать разговор. После дружеского семейного ужина у доктора Тюльпа чинная атмосфера пасторского дома казалась ему особенно холодной, а упорное подозрение, что сейчас его подвергают внимательному осмотру, делало художника еще менее словоохотливым, чем обычно.
Он попробовал рассказать, как прошли дни, посвященные им работе над портретом господина Мауритса Хейгенса, но тема была на редкость неблагодарной: при более близком знакомстве этот господин оказался еще более неприятным, чем при первой встрече и за все время сеансов Рембрандт сумел узнать от него лишь одно — что принц страстно любит фламандскую живопись, а это обстоятельство здесь никого не интересовало.
— Ваша матушка, должно быть, очень гордится вами — вы составили себе в Амстердаме очень громкое имя! — сказала пасторша. — Когда будете писать домой, передайте ей, пожалуйста, мои поздравления по поводу ваших успехов.
Такая благожелательность оказала на Рембрандта странное действие: он обвел взглядом эту комнату и этих людей и словно впервые увидел их. Пусть в Лейдене стены, полы и потолки скромнее, чем здесь, но ведь и там и тут человеческое жилище, и там и тут живут люди, то близкие, то чужие друг другу, то неистовые, то безмятежные. Как ни пышны брыжи этих двух стариков, как ни дорога их одежда, они тоже знакомы с ревматическими болями, они тоже сгибаются под изнурительным грузом лет.
И тогда он заговорил почти так же непринужденно, как говорил с Саскией около залитого солнцем окна на вечере у Хендрика. Если Сильвиусы и хотят что-то вытянуть из него, то задают они вопросы в высшей степени деликатно и уважительно; а если они в то же время разглядывают его усталыми всеведущими глазами, то это ему безразлично. Он — создатель «Урока анатомии доктора Тюльпа» и не побоится признаться им в своей неудаче у Питера Ластмана. Он, конечно, не станет распространяться о безысходных годах, проведенных им в захламленном сарае возле мельницы, но без утайки поведает о былой своей бедности и одиночестве; не склонен он и приукрашивать или, напротив, недооценивать свое теперешнее положение. Словом, в этой комнате, где идет сейчас такой серьезный разговор, что никто даже не вспоминает, что нужно бы зажечь свечи, он будет рассказывать о себе правду и только правду.