Новый гость, зажженные свечи, закончившаяся партия в триктрак и соответственное перемещение всех присутствующих, за исключением госпожи ван Хорн, неизбежно повлекли за собой известное оживление. Снова завязался разговор, но, увы, не такой, в каком мог принять участие Рембрандт: все интересовались одним — что происходит в Гааге, и художника опять охватило чувство отчужденности, усугублявшееся тем, что Саския села не на свободный стул рядом с ним, а примостилась на маленькой скамеечке у ног пастора Сильвиуса.
Когда кончились расспросы, общество вновь разбилось на группы, но к Рембрандту никто не подошел и он остался сидеть в одиночестве, бросаясь всем в глаза и подумывая, не пора ли ему уйти. Но тут хозяин дома, потрепав племянницу по кудрявой головке, встал со своего места у окна и через всю комнату направился к попавшему в затруднительное положение гостю.
— Нам не удалось хорошенько потолковать с вами, — начал он. — Я, к сожалению, не могу показать вам картин — их у меня нет, но вас, возможно, заинтересуют мои книги. Пройдемте в кабинет.
Книг в кабинете было множество — английских и латинских, немецких и греческих. От них пахло увядшей кожей и состарившейся бумагой. Пастор снимал их с полок и перелистывал с таким видом, словно печатные строки давали новую пищу и отраду его старым рукам. А когда он вытащил из запертого ящика то, что явно было предметом его гордости — большой Ветхий завет на древнееврейском языке в винно-красном кожаном переплете с изукрашенными металлическими застежками, его восторг частично передался и гостю: взглянув на крупные еврейские письмена, строгие и мужественные, художник как бы воочию увидел перед собой доподлинное слово божие.
— Не разрешите ли как-нибудь зайти к вам и переписать несколько страниц? — спросил Рембрандт. — Мне часто приходится иметь дело с еврейскими письменами, когда я пишу священные книги в сценах из Ветхого завета, но я никогда еще не видел такого четкого и красивого шрифта, как этот.
— Приходите когда угодно и переписывайте все что захотите.
Острые глаза пастора не смотрели в лицо гостю, хрупкие руки перелистывали жесткие шуршащие страницы, но время от времени он касался Рембрандта плечом, и эта кратковременная близость, казалось, была намеком на то, что Сильвиус находит молодого человека вполне приемлемой партией.
Однако эти спокойные и радостные минуты длились недолго: не прошло и четверти часа, как в кабинет ворвался господин Мауритс Хейгенс.
— Это вы ван Рейн? Рембрандт ван Рейн? — воскликнул он сдавленным и в высшей степени неприятным баритоном. — Я не расслышал вашего имени — там поднялся такой шум из-за платья дамы.
— Да, я ван Рейн, — ответил художник, избегая взгляда Хейгенса и стараясь смотреть не на его приплюснутый нос, а на низкий желтоватый лоб.
— Прекрасно. У меня к вам деловой разговор. Не столкнись я с вами здесь, я непременно зашел бы к вам завтра. Вы, конечно, помните моего брата Константейна — он еще купил у вас в Лейдене несколько вещей. Так вот, он говорит, что портрет надо заказывать только вам, а он понимает толк в живописи. Но у меня дела, я не могу пробыть здесь долго, так что вы должны будете взяться за работу не мешкая.
Даже если бы господин Мауритс Хейгенс нарочно решил дать понять, что художник для него лишь наемный ремесленник, он и то не сумел бы сделать это яснее, чем сейчас.
— У меня заказов больше, чем я могу выполнить, — холодно ответил Рембрандт и, наверно, добавил бы, что предпочитает сам назначать время заказчикам, но тут вмешался пастор.
— Видите ли, Мауритс, — сказал он примирительным тоном, — я уверен, что господин ван Рейн не отказался бы услужить вам, но Саския каждую минуту твердит мне, что время его расписано на много недель вперед.
— Нельзя ли все-таки всунуть меня куда-нибудь? Я пробуду в Амстердаме неделю.
— К сожалению, нет. В четверг, пятницу и субботу у меня сеансы.
— А если в воскресенье? Надеюсь, вас не будет мучить совесть за то, что вы трудитесь в день господень?
— Нет, дело не в этом, — отозвался Рембрандт.
— Тогда в чем же? Я не буду ни капризничать, ни придираться. Мой брат уверяет, что такого художника, как вы, еще не было в Нидерландах.
В конце концов Рембрандт уступил неучтивым настояниям Хейгенса, но не потому, что у него не хватило твердости, и не потому, что он хотел снискать расположение пастора Сильвиуса. Нет, он просто вспомнил о том ледяном вечере в сарае за отцовской мельницей, когда подвижный маленький человечек склонился над его «Иудой», впиваясь в полотно лучистыми глазами и издавая звуки, похожие на воркование голубя.
Пастор предотвратил всякие неуместные разговоры о цене: как только Рембрандт уговорился с Хейгенсом о сеансе, он встал между гостями, взял их за локти и через прихожую провел в гостиную.
— А теперь вам предоставляется возможность поболтать с вашей старой знакомой: она наконец одна, — сказал он и легонько подтолкнул художника туда, где сидела госпожа ван Хорн.
Игорные принадлежности были уже убраны, но маленький столик еще стоял. Госпожа ван Хорн сидела за ним одна, опершись на него локтями и опустив голову на испещренные венами руки.
— Я рада видеть вас, хоть вы и не сразу собрались подойти ко мне, — сказала она с неподражаемой простотой. — Вы куда-то исчезли, и я уже думала — ушли совсем.
— О нет! — Он был не в силах разразиться галантной тирадой о том, что для него просто немыслимо уйти, не поговорив с ней. — Пастор водил меня к себе в кабинет. Показывал мне свои книги.
— И еврейскую Библию тоже?
— Да. Великолепная вещь!
— А знаете, что я вам скажу? Вы, должно быть, совершенно покорили его, раз он показал вам эту книгу: он показывает ее только самым желанным гостям.
Через голову госпожи ван Хорн Рембрандт смотрел на потемневшее окно, которое время от времени озарялось багровой вспышкой молнии, и твердил себе, что должен найти способ соединить прошлое с настоящим и связать двух людей, ведущих сейчас пустую светскую беседу в гостиной пастора Сильвиуса, с теми двумя, которые много лет тому назад разговаривали в маленькой комнатке особняка на Херренграхт.
— Я хотела сказать вам еще, что дважды ходила смотреть ваш «Урок анатомии».
— Это большая любезность с вашей стороны.
— Скажу честно: если бы дело шло о другой картине, это, действительно, было бы большой любезностью с моей стороны, — в последнее время мне что-то трудно подниматься по лестнице: я страшно задыхаюсь. Но ваше полотно стоит затраченных усилий — в Нидерландах нет второго такого группового портрета. Все остальные, даже самые лучшие, казенны, как надгробные слова или торжественные речи. Одна лишь ваша картина — не описание вещи, а сама вещь.
Еще никто не говорил об «Уроке анатомии» в таких выражениях. Рембрандт скрестил руки на столе и придвинулся к госпоже ван Хорн так близко, что уловил памятный ему запах ее духов — аромат растертых в порошок сухих цветов — неопределенный, как благоухание пудры.
— Я дважды ходила смотреть ее, оба раза она говорила со мною, и, не стану скрывать, я слушала ее и умом и сердцем. — Госпожа ван Хорн улыбнулась ему, и в окне над ее головой снова мелькнула бледная вспышка, на мгновение вырвав из мрака черную гроздь листвы. — Я часто вспоминаю о нашем разговоре на именинах Алларта. Не знаю, что тогда нашло на меня — я, наверно, вообразила себя пророчицей. Помнится, я предсказала вам многое, и предсказания мои были очень мрачными. А сегодня вы первый художник Амстердама, хотя вам немногим больше двадцати пяти лет.
На улице засвистел ветер, и крупные капли застучали по окну.
— Кажется, пошел дождь, — сказала она и повернула голову, не отрывая от стола поддерживавшие подбородок руки. — В таком случае надо спешить — я еще не сказала всего, что хотела, а Лотье и Алларт вот-вот утащат меня домой. Они пекутся обо мне так, словно я растаю, если на меня упадет хоть капля дождя. В тот вечер я, кажется, сказала вам, что настанет день, когда я попрошу вас написать мой портрет. Тогда это прозвучало несколько высокомерно, а получилось так, что сегодня я сочла бы большой для себя честью, если бы вы согласились писать меня.