Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ему никогда не приходило в голову спросить, что думает о нем его семья. Само собой разумеется, Хендрикье и Титус — его пылкие поклонники, и когда изможденный, небрежно одетый старик садится после дневных трудов у камина, глядит на тлеющий там огонь и прикладывает к лицу мокрое полотенце, чтобы дать отдых воспаленным глазам, они видят в нем величайшего из современных художников и испытывают безоговорочное почтение к тому, кто сделал уже так много и так много еще сделает, прежде чем уйдет в вечную ночь. И только слабое сомнение в истинных чувствах сына, появившееся у художника в первый год после того, как Титус и Хендрикье учредили товарищество, доказывало Рембрандту, что ему еще можно нанести рану в сердце.

В последнее время мальчик много — гораздо больше, чем когда-либо его отец, — вращался в свете: встречался с торговцами, беседовал с коллекционерами, посещал аукционы, пил с влиятельными людьми, жившими в «новых домах» и интересовавшимися «новым искусством». За ужином, несмотря на свою обычную разговорчивость, Титус почти ничего не рассказывал об этих встречах. Конечно, у него были все основания не повторять в доме на Розенграхт неприятные рыночные новости: они с мачехой основали товарищество именно затем, чтобы дать отцу спокойно работать. Тем не менее художник не мог не думать, с кем из прихлебателей мейденского кружка или поклонников Ван-Дейка, или просто приятелей его, Рембрандта, врагов встречается Титус, сколько колкостей или пренебрежительных пожатий плечами в адрес своего отца терпит он за день, пряча воспоминание о них под быстрой, но усталой улыбкой.

В те времена, когда работы его продавал Клемент де Йонге, художник никогда и ни на секунду не сомневался в том, что его агент искренне восхищается ими. Учтивый и образованный молодой торговец всегда ясно давал понять, что произведения Рембрандта делают честь его лавке даже в том случае, когда на них не находится покупателей: если амстердамцы не хотят раскошелиться, значит, в этом виновата не картина, а тупость и вульгарность публики. Клемент никогда не задавал ему естественного и даже сейчас законного вопроса: «Зачем упорно писать сцены из Библии, когда в стране нет ни духовных лиц, которые покупали бы их, ни церковных стен, где их можно было бы вешать, а Оранский дом, единственный в голландской республике ценитель картин на религиозные сюжеты, не интересуется больше ничем, кроме благоволения дома Стюартов?» Клемент презрительно отзывался о всеобщем увлечении натюрмортами и жанровыми сценами, рассматривая его как признак вырождения вкуса, а страсть к заглаженной поверхности — как преходящую моду, которую надо воспринимать столь же иронически, как моду на японские чашки и французские кружева. Но если даже Титус смотрел на вещи иначе, нежели де Йонге, отец его по справедливости не мог не считаться с тем, что для своего прежнего агента он был лишь одним из клиентов, хоть и высоко ценимым, тогда как маленькое товарищество на Розенграхт целиком зависело лишь от него.

Разумеется, сын никогда не мешал художнику писать то, что хотелось Рембрандту. За тем, как подвигается портрет Иеремии де Деккера, который отец в знак дружбы собирался подарить грустному и мало кому известному поэту, Титус следил с не менее жадным любопытством, чем за выполнением какого-нибудь добытого им для отца выгодного заказа на портрет. Если Рембрандт принимался за нового апостола, Титус тоже не выказывал нетерпения. Когда ему сказали, что фигура Христа на картине, изображающей отречение Петра, наконец набросана, он, даже не успев вымыть руки, сразу же ринулся в мастерскую. Он проводил воскресенья, позируя для своего собственного портрета в монашеской рясе: облик мальчика был так грустен и неподдельно очарователен, что превратить его в инока, погруженного в размышления, не стоило большого труда. И все-таки по временам с уст его срывались огорчительные замечания. О своем портрете он, например, сказал: «Он изумителен! Хотел бы я иметь возможность купить его!» Когда портрет Деккера был закончен, он осведомился, не собирается ли отец оказать такую же честь Конинку. Он заявил, что у святого Петра необыкновенно запоминающееся лицо, глядя на которое любой пожилой человек соблазнится и закажет художнику свой портрет, а потом добавил, что один угол полотна, тот, где видны римский меч и шлем, сам по себе составляет великолепный натюрморт. Конечно, даже в худшем случае это были всего лишь деликатные намеки, проглядывавшие сквозь сыновнее почтение, словно еле заметные сорняки сквозь сочный зеленый покров лужайки. Но их было достаточно для того, чтобы художник начал задаваться неотвязными вопросами. Видит ли Титус и сейчас отца таким, каким с детства представляли его мальчику Тюльп, Пинеро, Сикс и все остальные — несравненным мастером, которого оценит потомство? Не мерит ли его Титус теперь по разговорам торговцев картинами? «Ваш отец пишет портреты так пастозно, что их хочется ухватить за нос». — «Ваш отец пишет в манере, отжившей свой век целое поколение тому назад». — «Когда ваш отец перестанет писать господа бога и его апостолов, Авраама и Иосифа, и займется наконец обыденными вещами?»

Сильнее всего подобные сомнения терзали Рембрандта в те минуты, когда он заканчивал очередное полотно — отчасти потому, что он жаждал безграничных похвал; отчасти потому, что его все еще поглощала законченная работа и он не в силах был сразу же приняться за новую. Так было и в тот день в конце ноября, когда Рембрандт положил последний мазок белил на бровь святого Петра, простертого на земле, снял картину с мольберта и поставил сушиться к стене. Ее никто не купит, публика не повалит толпой на Розенграхт, чтобы восторгаться ею, но это несомненно великое произведение, — твердил себе художник с упорством, мешавшим ему даже в этот вечер спокойно посидеть у камина. Он вовсе не стремился создать великое творение, но картина стала им сама собой: она получилась такой же естественной, как камень, простой, как земля, и в то же время возвышенной. Без всяких усилий он достиг в ней того, чего так отчаянно добивался, работая над «Жертвоприношением Авраама» — он вновь вызвал к жизни и облек в плоть и в кровь один из важнейших моментов человеческой истории. Он вложил в эту сцену все мастерство, пришедшее к нему с годами, но мастерство это не стало самоцелью: в картине все было поставлено на службу внушающей благоговение простоте.

«А что теперь?» — спрашивал он себя, ограждая картину останками развалившегося мольберта. Позвать мальчика, чтобы он посмотрел на нее? Но если Титус придет, он, того гляди, пожалеет о том, что мы живем не в Брюсселе — там картине нашлось бы место в епископском дворце. Пойти вниз, выпить кружку пива, взять мокрое полотенце и промыть глаза?.. Но прежде чем Рембрандт успел принять решение, на лестнице раздался топот — Корнелию никак не удавалось отучить от этой привычки, из-за которой обувь прямо-таки горела на ней.

— Папа! — позвала она. — Мама велела тебе немедленно спуститься: пришли Ян и Грета.

Пока художник, нагнувшись над тазом, освежал лицо — ведь у них гости, — девочка впилась глазами в большое полотно, остановившись не у ограждения, а по меньшей мере в двух футах от него, словно при виде фигур в человеческий рост и мрачного пылания красок в темнеющей комнате, сердце ее преисполнилось благоговейным страхом. Плескаясь в тазу, Рембрандт украдкой, через плечо, наблюдал за Корнелией. Быть может, люди ее поколения снова проникнутся интересом к нему, повалят смотреть «Урок анатомии доктора Деймана», незамеченный его современниками, и станут спрашивать себя, как случилось, что дураки, заказывавшие полотна для ратуши, обошли такого талантливого мастера.

— Идем, — скомандовал он. — Теперь можно и спуститься.

Хендрикье совершила в гостиной такие чудеса, что даже изящные гости больше не казались там неуместными. Она повесила темно-зеленые занавеси, замаскировавшие неуклюжесть окон, починила и отполировала с помощью Титуса старый буфет португальской работы, купленный за гроши, потому что сзади он был изъеден жучком; сплела пеньковый коврик к камину, сшила несколько ярких подушек на стулья, а на подоконниках расставила горшки с растениями. В камине медленно тлел торф, и лампа, стоявшая на реставрированном буфете, струила мягкий желтый свет. Как Хендрикье ухитрилась раздобыть апельсины и вино — Рембрандт не знал, но когда он, держа девочку за руку, вошел в комнату, Хендрикье уже предлагала гостям пристойное угощение.

136
{"b":"200510","o":1}