Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— И все же она даст кое-какие деньги, а с их помощью ты сможешь начать снова.

— Нет, вот уж здесь ты заблуждаешься. Если вторая распродажа пройдет так же, как первая, выручки не хватит даже на уплату кредиторам. — Рембрандт испытывал не стыд, а скорее некоторое удовольствие, сокрушая дешевый оптимизм Ливенса. — Жить мне придется на то, что я заработаю офортами: Клемент де Йонге уплатил мне вперед за серию в двадцать листов.

— А как же твоя милая жена и дети?

— Они живут у моих друзей-евреев.

— Вот как? — Мягкая белая рука вновь поднялась и пропутешествовала по волосам. — Я всегда говорил, что евреи — самый гостеприимный народ на свете. Но как только состоится распродажа, вы опять будете вместе, и это послужит вам всем большим утешением. Ты уже начал подыскивать дом?

— Нет. Еще нет.

Рембрандт просто не представлял себе, как он будет осматривать одну жалкую лачугу за другой, прикидывая, для чего и для кого может служить та или иная комната, и торгуясь из-за квартирной платы.

— Ну и напрасно, — сказал гость. — Пора бы уже за это приняться. Тебе же надо где-то давать уроки ученикам, а найти помещение для мастерской не так-то просто — комната должна быть и светлой и достаточно просторной.

Рембрандт подумал об учениках, которые останутся с ним, несмотря ни на что: несколько человек из них так преданы ему, что вернутся и после этого постыдного бесцельного перерыва. Но сумеет ли он сам вновь возвысить свой усталый голос и учить их принципам, несостоятельность которых доказана его нынешним положением? Удивительно, что он вообще может еще писать и даже пишет лучше, чем раньше. Художник покосился на мольберт, туда, где его суровый автопортрет выступал из тени, кольцом окружившей единственную тусклую лампу. «Да посмотри же на него, поговори о нем, оцени его и скажи мне об этом», — думал Рембрандт. Но он знал: в Амстердаме не найдется и десяти человек, способных оценить картину, и предположить, что Ян Ливенс относится к их числу, просто немыслимо.

— Да, да, ты должен подыскать себе такое помещение, где сможешь выполнять хоть небольшие заказы, — продолжал Ян, выпрямляясь на стуле с таким видом, словно ему, а не Рембрандту предстояло начать все заново. — Впрочем, по зрелом размышлении, я полагаю, что ты мог бы писать портреты и здесь. У меня в списке тех, кто стоит на очереди, найдется несколько человек, которые с радостью обратились бы к тебе, если бы знали, что ты берешь заказы. Тут, конечно, не так удобно, как в мастерской, но если ты немного снизишь цену, скажем, до двухсот флоринов за портрет, клиенты будут вознаграждены за неудобства.

Двести флоринов!.. Как ни тяжело было принимать услугу от человека, который никогда не попал бы к английскому двору, если бы не суровые уроки, преподанные ему в холодном сарае за мельницей, Рембрандт снял руки со стола и сказал:

— Благодарю. Несколько заказов очень облегчили бы мое положение.

— Вот и прекрасно! Я немедленно этим займусь и еще до воскресенья дам тебе знать, что у меня получилось… Но я вижу, ты по-прежнему пишешь. — Посетитель, чье тяжелеющее тело еще сохраняло прежнюю гибкость, легко поднялся со стула и направился к мольберту. — Ну что ж! Рад видеть, что вопреки всему ты не сдал позиций.

— Да, думаю, что не сдал. Тот, кто придет ко мне, не зря выложит свои двести флоринов.

— Тогда остается одно — вопрос о поверхности, — сказал Ян. — Он, естественно, не стоит, когда ты пишешь для себя, но в заказных портретах…

Рембрандт так и не прервал мучительной паузы: он был не в силах небрежно выдавить: «Конечно, конечно», хотя это слово избавило бы гостя от необходимости произносить заботливые фразы, а ему самому, вероятно, принесло бы тысячу до зарезу необходимых флоринов. Он сидел и упорно молчал, глядя на свои свисающие между коленями руки.

— Если бы ты смог, — да что я говорю глупости! — если бы ты только захотел давать то, чего требует публика и притом не в одном лишь Амстердаме, а во всей Европе…

— Что именно? — решительно спросил Рембрандт. — Шелковистую поверхность? Нет, не могу. Я пишу так, как пишу, и, видит бог, не могу иначе.

Он был рад, что наконец сказал это: как ни безжизненно прозвучал его голос, фраза все-таки доказывала, что в его обуглившемся сердце до сих пор тлеет огонь.

— Но в таком случае мне не удастся сделать для тебя столько, сколько я хотел бы.

— Не огорчайся! Ты ничего и не обязан делать.

— Нет, обязан. Мы работали вместе, учились вместе…

«Лжешь! Ты питался плодами трудов моих, ты разжирел, раздобрел и вошел в моду за мой счет. Ты получил от меня многое и исказил то, что получил, исказил настолько, что угодил публике», — подумал Рембрандт, но ничего не сказал, потому что подбородок задрожал у него, как у паралитика.

— И все-таки кое-что я сделаю. В моем списке числится двое довольно пожилых людей, которые, пожалуй, предпочтут твою манеру. Во всяком случае, я попробую.

Четыреста флоринов… Рембрандту вспомнился день, когда он уплатил такую же сумму за грушевидную жемчужину, приглянувшуюся Саскии. Дрожь утихала, и чтобы доказать себе, что он может держаться на ногах, художник встал со стула. Ради Хендрикье, ради детей, ради Пинеро он подавит нестерпимое желание крикнуть Яну Ливенсу, чтобы тот убирался со своими заказами и… Это было бы глупым ребячеством — руганью ничего не добьешься.

Ни одним словом не похвалив то, что был бы счастлив написать сам Микеланджело, Ливенс повернулся спиной к автопортрету, пересек комнату и положил на плечо хозяину руку, которую нельзя было даже стряхнуть: в самонадеянном и покровительственном жесте были в то же время доброжелательность и нежность.

— Поверь, я сделаю для тебя все, что могу. И не принимай неудачи так близко к сердцу. Твой день еще придет.

«Да, — думал Рембрандт, глядя на холеную руку, потянувшуюся за щегольской шляпой, — мой день снова придет, но тогда нас обоих уже не будет, а в царстве небесном мне вряд ли представится случай снова взять тебя под свое покровительство».

— И вот еще что: выспись как следует. У тебя усталые глаза.

— Вздор! Они просто покраснели — я слишком долго гравировал.

— Значит, не перенапрягай их. Кланяйся своей милой жене. Я дам о себе знать не позже, чем через неделю. Береги себя, дорогой. Спокойной ночи!

Теперь, когда гость ушел, гнев прорвался сквозь почерневшие струпья души. Рембрандт воочию представил себе, как он впивается пальцами в мягкую белую шею Яна, стучит его тупою головой об стену и, выкрикивая дикую непристойную брань, отвергает милосердное предложение направить к нему заказчиков; как он переворачивает шаткий столик, как трещит дерево и звенит медь, которые будят спящих внизу постояльцев, и те спрашивают себя, что за зверь мечется взад и вперед у них над головой? Зверь? Да, зверь, пьяница, сумасшедший… Если он начнет сейчас реветь и крушить мебель, люди сочтут его выродком, и даже то, что стоит на мольберте, не докажет им, что он имеет право на их уважение. Ну что ж, тогда он напишет себя таким, какой он есть и каким останется, во что бы ни пытались его превратить; он изобразит себя восточным пашой, вознесенным над ничтожными, пресмыкающимися у его ног угодниками; в своей могучей руке он как скипетр сожмет большой жезл, а грудь его и бедра будут облачены в пурпур и золото.

Пурпур и золото — это цвета его испачканного, заношенного халата. Рембрандт надел халат, сдернул с крючка вытертый берет из черного бархата и водрузил его на голову, как корону; жезлом, который он сожмет в руке, ему покамест послужит муштабель, а завтра он одолжит у старого привратника палку. По голому дощатому полу художник подтащил кресло к зеркалу и лишь презрительно рассмеялся, расслышав внизу невнятное проклятие. Освещение было неудачное, и, передвинув лампу на самый край столика, Рембрандт с жестокой радостью подумал, что она вот-вот опрокинется, масло разольется и языки пламени пожрут пол, покрывало, постельное белье, его самого. Лампа, конечно, не опрокинулась, но воображаемый пожар выжег ярость и злобу из сердца художника и он смог сосредоточиться на своем изображении в зеркале, так твердо запечатлев его в мозгу, что теперь был уверен: завтра, когда рука и подбородок перестанут дрожать от праведного гнева, он сумеет воспроизвести это изображение во всей его телесности и надменном великолепии.

126
{"b":"200510","o":1}