Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ох, как он устал! И как нестерпимо болят глаза — смертные глаза, созерцающие бессмертный образ.

* * *

Если Хендрикье упрекала Рембрандта в эти дни, то лишь за то, что он поместил обоих детей, да и ее тоже, в такие жалкие меблированные комнаты. Между обеими распродажами — катастрофической летней и почти столь же катастрофической осенней — у него было достаточно времени, чтобы присмотреть приличное жилье, а он все эти месяцы ничего не делал, только сидел в гостинице, размышлял, нацарапал несколько гравюр да написал два собственных портрета, которые никто никогда не купит. Бесстрастный и равнодушный, он не двигался с места, как баржа, застрявшая в грязном канале, и на все жалобы Хендрикье отвечал ровным безжизненным голосом:

— Оставь меня в покое. Что-нибудь да подвернется.

Но подвернулись только три эти тесные комнатушки на мансарде под скошенной крышей, эта дыра, где даже в октябре не держится тепло, да кое-какой хлам — остатки чужой убогой жизни: сбившиеся комьями матрасы; стол, ни разу не скоблившийся и провонявший пивом и кислой капустой; буфет, заставленный сальными, треснувшими тарелками; шкафы, которые Хендрикье старалась не открывать, потому что оттуда несло застарелым потом и запахом сырого тряпья. Она побоялась даже устроить здесь настоящую уборку: комнаты эти перешли к ним всего на несколько месяцев, так как их занимал брат старого привратника из «Короны», который уехал сейчас в Дордрехт, чтобы распорядиться небольшим наследством, оставленным ему матерью, и Хендрикье казалось, что квартировладелец любит эту грязь и, вернувшись, придет в ужас от запаха мыла.

Словом, новое жилье было лишь временным бивуаком, и это расстраивало Хендрикье не меньше, чем его убожество. Она уже по горло сыта ожиданием: она ждала в обреченном особняке, ждала у Пинеро, пока Рембрандт отсиживался в гостинице, а теперь опять ждет, когда он придет в себя сам, или его выведут из оцепенения клопы, или возвратится брат привратника и Рембрандт найдет такое место, где действительно можно жить, где у него будет комната для работы, а она вытащит белье, припрятанное во время разгрома, застелет кровати безупречно свежими простынями и так же прилично накроет стол, как накрывала ее мать в Рансдорпе. Рембрандта удерживало в этой жалкой дыре отнюдь не безденежье: Ян Ливенс прислал ему двух очень хороших заказчиков — старого купца Триппа и его почтенную поблекшую супругу, чьи портреты он, слава богу, написал в их собственном красивом доме — Хендрикье умерла бы со стыда, если б он притащил их к себе. Нет, от поисков его удерживала только отупелость, только с ума сводящее нежелание шевельнуть пальцем и попробовать чего-то добиться. Ни растормошить его, ни пристыдить Хендрикье не удавалось. Не помогали даже разговоры о том, что он делает с детьми — о своем собственном отчаянии она боялась даже заикнуться. Стоило ей завести речь о детях, как Рембрандт поднимал маленькие тусклые глаза и приказывал: «Прекрати эти разговоры. Прекрати — и все».

У Хендрикье становилось легче на сердце только под вечер, когда даже крошечные мрачные окна становились красивыми в осенних сумерках. Она старалась как можно дольше не зажигать лампу — не для того, чтобы сэкономить на масле, как думал Рембрандт, а для того, чтобы не видеть ненавистной мебели. В ничем не освещенном полумраке слезы, высыхавшие днем от вечной спешки и раздражения, медленно и успокоительно лились из глаз Хендрикье, падая на ее потрескавшиеся руки и головку девочки, прильнувшей к материнской груди. Она плакала о мечтах, которым предавалась в те дни, когда считала Рембрандта недоступным и жаждала, чтобы он коснулся ее; о своем достоинстве и праве на уважение, которые она утратила; об их маленькой дочурке, пленнице грязного, мрачного, уродливого мира; о мальчике, прелестном, как принц, но живущем, как нищий, и скрывающем безнадежное отчаянье под маской лихорадочной веселости; о великом художнике, который все глубже уходит в трясину своего поражении и на ее глазах превращается в надломленного дряхлого старика. Слезы ее капали все сильнее, и маленькая Корнелия, лежавшая у нее на коленях, тоже начинала хныкать, словно ей каким-то образом передавалось отчаяние матери. В конце концов это хныканье или книга, упавшая в соседней комнате из рук Титуса, а то и взрыв пьяного хохота на улице выводили Рембрандта из глубокой задумчивости. «Черт побери! — безбожно бранился он, чтобы напугать Хендрикье и сделать ей больно. — Почему ты не зажигаешь лампу? Жизнь и без того мрачная, а тут еще в темноте сиди!»

Брату привратника, очевидно, нравилось в Дордрехте, и он не спешил возвращаться оттуда, тем более что за его амстердамскую квартиру платили другие. Осенние закаты сменились зимними, портреты почтенной четы Триппов были закончены и оплачены, день святого Николая был на носу — о чем лучше не вспоминать: в доме нет денег на подарок даже для малышки — а они все еще жили здесь.

Канун праздника святого Николая показался Хендрикье самым ужасным днем ее жизни. Хотя в латинской школе у Титуса были каникулы, он встал рано и ушел по каким-то делам; Корнелию взяли к себе Пинеро, а Рембрандт весь день равнодушно рисовал и тут же рвал нарисованное, а затем, тяжелый и неприступный, уселся у стола, закрыв глаза рукой. Ужин был готов, но художник всем своим видом давал Хендрикье понять, что он не желает, чтобы она прерывала течение его черных мыслей такими низменными вещами, как расстановка тарелок и разливание чечевичного супа. Едва она молча поставила перед ним полную миску и положила деревянную ложку, как скрипнула дверь и вошел Титус.

Мальчик замерз, казался слишком худеньким, но вид у него был неподобающе веселый. Кончик носа и губы у него посинели, лицо сузилось, и тем не менее он выглядел таким довольным, что Хендрикье спросила себя, уж не гулял ли он с девушкой, но тут же отвергла такое предположение: его невинные глаза смотрели на нее с давно забытым выражением — тепло и любовно.

— Ого! У нас чечевичный суп! — воскликнул Титус так же одобрительно, как восклицал когда-то: «Ого! У нас жареный утенок!»

Он кивнул отцу, послал Хендрикье воздушный поцелуй и отправился мыть руки.

— Что он опять задумал? — спросил Рембрандт, оторвав наконец руку от лба и распрямив спину, настолько безучастную ко всему, что от этого можно было взбеситься.

— Не знаю. Я никогда не спрашиваю, что он замышляет. Он не любит, когда ему задают вопросы — в таких случаях он думает, что его считают ребенком.

— А разве он не ребенок?

— Будь он ребенком, это было б великое счастье, особенно…

— Что «особенно»?

— Особенно если вспомнить, с чем ему приходится мириться.

Влажные глаза Рембрандта моргнули и посмотрели так, словно впервые увидели грязные стены, дешевую мебель, треснувшие тарелки, деревенскую еду.

— Где Корнелия? — спросил он голосом, который бывает у человека, еще не совсем очнувшегося от сна.

— На случай, если ты этого не заметил сам, знай: Корнелии уже три дня нет дома. Она у Пинеро.

Хендрикье поставила на стол хлеб с такой яростью, что было просто удивительно, как блюдо не разбилось.

— Так ведь это же хорошо, верно? — спросил художник.

— Для нее, быть может, и хорошо, а для меня — нет.

— А почему? Ты скучаешь без нее?

— Скучаю? А почему бы мне не скучать? Что еще, кроме нее, осталось у меня в этой проклятой…

Хендрикье оборвала фразу, почувствовав, что из горла у нее рвется подавленное рыдание. В эту минуту вернулся Титус, по-прежнему загадочно веселый и казавшийся сейчас, когда на нем не было куртки, особенно изящным. Он сел за стол и потрепал Хендрикье по руке.

— Я думал, сегодня у тебя в школе нет уроков, — сказал его отец.

— Я и не был в школе.

— Чем же ты, ответь бога ради, занимался тогда весь день?

— Чем? — Титус поднял яркую голову, склоненную над миской. Глаза его горели, губы улыбались. — Весьма неблаговидными вещами: воровал, играл, соблазнял женщин и всякое прочее.

У Хендрикье защемило сердце. Как может мальчик даже произносить такие слова?

127
{"b":"200510","o":1}