Ковшов сел к круглому столу, накрытому зеленой скатертью-сеткой, и задумался. Ему показалось, что он очень хорошо и давно знает хозяйку, но словами не смог бы сейчас рассказать о ней. Он понял ее как-то сердцем. А вот в какой момент это произошло, не мог вспомнить. Что-то виделось в ней удивительно знакомое и даже дорогое, но связанное с чем-то очень печальным. «А впрочем, чего это я фантазирую? Я ведь знаю ее всего лишь два дня», — подумал он, стараясь заглушить зарождавшуюся в сердце смутную тревогу.
На веранду вышла хозяйка. Ковшов задумчиво и пристально смотрел на нее. Она была уже не в халате, а в знойно-оранжевом платье без рукавов, плотно облегавшем ее полнеющую фигуру. Вся она показалась Ковшову праздничной. Она несла синее блюдо, полное золотистых яблок и краснобоких груш. Будто пришла поздравить с чем-то его, Ковшова.
Она поставила блюдо посреди стола и села напротив Ковшова.
Облокотившись одной рукой на стол и подперев щеку большим кулаком, он молча, слегка улыбаясь, откровенно разглядывал ее лицо. Ему и в голову не приходило, что это неприлично, что это ей может быть неприятно. Ковшову нравилось в ней необычное и вместе с тем какое-то естественное сочетание женской зрелости и спокойной юной доверчивости.
— Мне почему-то кажется, что я вас когда-то встречал, — нарушил он молчание; его бас прозвучал тихо, мягко и недоуменно. А на лице хозяйки мгновенно отразились смущение и недоумение. — Какое же все-таки волшебство человеческий разум и человеческое сердце. Вот оно что-то знает о вас. Мы с вами говорим, думаем, понимаем друг друга. Непостижимое чудо — разум.
Хозяйка слушала, не спуская с него глаз, чуть-чуть приоткрыв свежие губы, и на ее лице тенями скользили то изумление, то задумчивость. Сами не понимая того, они сидели друг против друга с открытыми сердцами.
— А вон на берегу — скала, — продолжал Ковшов. — Несокрушимая громадина… Ну что мы по сравнению с ней? Слабые-слабые, крошечные временные птахи. Но мы мыслим! И эта громадина перед разумом даже не птаха. А — ничто.
— Я бы и придумать не смогла таких слов. Птахи? Временные? — Она засмеялась.
— А вам и не нужно ничего придумывать, Анаида. — Ковшов тоже засмеялся. — У каждого свои слова… Анаид! Если я не ошибаюсь, у армян это богиня мудрости и красоты?
— Спасибо вам, дорогой, — с легким акцентом негромко поблагодарила она.
— За что? — ласково, как ребенка, спросил он.
— Так… Так просто. — Губы ее вдруг задрожали, она поднялась и быстро ушла к себе.
Ковшов не успел понять, что с ней произошло, не успел, потому что движения ее фигуры, ее рук, когда она уходила, внезапно оживили в памяти его жену. Его жену напоминает эта женщина! Разум понял это не сразу, а сначала поняло сердце. Та же искренность, непосредственность, душевная открытость и необъяснимые перемены в настроении. Только та была по-русски светловолосая, светлоглазая, плавная, а эта по-южному порывистая, опаленная солнцем, черноволосая.
Взволнованный Ковшов поднялся из-за стола и хотел было последовать за хозяйкой, но тут в саду заплакал ребенок, и Ковшов поспешил на этот плач. В густой темноте по лицу хлопали ветки, под ногами трещал ракушечник, которым была посыпана тропка.
Он нашел Максима у белой клумбы. Внук поднимал с земли упавшую девочку. Ковшов успокоил ее, отряхнул платьице и вместе с Максимом увел в комнату, которую снимали ее родители.
Вернувшись к себе на веранду, дед только хмыкнул, увидев совершенно чумазого Максима. На его тонкой шее — глубокая ложбинка, лопатки выдаются. На грязноватой коленке — короста, на пятке — прилипший вар, на спине с резко выступившим позвоночником — свежая царапина.
— Ну, друг, ты совсем избегался, — проворчал Ковшов. — Идем-ка мыться.
Оттерев песком вар с пятки, он поставил Максима в таз и принялся намыливать его с головы до ног. Деду это доставляло наслаждение. Когда он обливал внука холодной водой, Максим радостно вопил. Вытерев его, Ковшов взял мальчишку на руки и понес на веранду. Укутанный в полотенце, влажный, прохладный Максим уткнулся ему в шею сырыми взрыхленными волосами и, переполненный горячей нежностью, как это бывало с ним всегда перед сном, проговорил уже слабым, дремотным голосом:
— Ах ты, деда мой, деда!..
За такую минуту Ковшов ничего бы не пожалел. Покормив внука, он уложил его, и Максим мгновенно как бы нырнул в сон.
Тихо вошла хозяйка, спросила:
— Может быть, мальчику молока… — и не договорила, увидев, что ребенок уже спит.
Ковшов, весь светящийся радостью, отрицательно замотал головой и пошел ей навстречу…
3
Вышел он из комнаты хозяйки поздно. Под яркой луной лежала грузная черная туча, которую то и дело пропарывали молнии. Море внизу зловеще притихло. Перед грозой сильнее пахли цветы. Малыш, свернувшись калачиком, спал сладчайшим сном. Он лежал голый, коричневый, перепоясанный белой полосой — тело под трусиками не загорело. Ковшов легонько пошлепал внука по заду и, подняв с пола одеяло, накрыл его.
С наслаждением зевнув, сладко потянулся, огромный, красивый, и тут будто кто-то всадил в сердце иглу. В глазах потемнело. Одну ручищу он притиснул к груди, а другую вытянул вперед и, шатаясь, двинулся, как слепой, пока не нащупал плетеное кресло. И снова вонзилась в сердце игла. Ковшов осторожно, медленно опустился в кресло. Он сидел скорчившись и властным шепотом кому-то приказывал:
— Нельзя. У моря нельзя. Со мной малыш. Нельзя! Погоди!
У хозяйки могли быть какие-нибудь таблетки, но Ковшов боялся пошевелиться. Он замер, прислушиваясь к сердцу.
— Я тебе, подлое! Насос ты и есть насос. Ну и качай! Выбрало время. Ты понимаешь: со мной малыш. Он от дома за тысячи километров. Мне на тебя и на себя плевать. Все дело в малыше. Привезу его домой, тогда и можешь дурить, будь ты проклято.
Ковшов откинулся на спинку затрещавшего кресла и замер с закрытыми глазами…
Немало осталось за спиной инженера построенных мостов, и жизнь его распадалась на части, которые носили названия то тихих, то бурных рек. «Это было… Я строил тогда мост через Томь… Помню, мы тогда строили мост через Обь… А это…»
И вот теперь, когда все его мосты были отданы людям, у него остался только один мост, и он был не за спиной, а впереди, и не Ковшов его строил, а время возводило. Минуешь его и уйдешь неведомо куда. И этот мост один для всех на земном шаре. И Ковшов сегодня почувствовал его зыбкий настил. Тревога, нехорошее предчувствие охватили его.
В глубокой тьме зашумел дождь, над взволновавшимся морем сильнее заполыхали молнии. Ковшов открыл глаза. Зеленая лохматая стена вьющегося винограда заткала веранду так, что посередине ее остался просвет, словно не до конца сдвинули две половинки занавеса. В этот просвет шлепались на перила крупные частые капли. Там, за небольшим садом, бушевали, освещенные снизу фонарем, высоченные эвкалипты. По черным проводам катились и катились сияющие капли. Они догоняли друг друга, сливались и гасли — падали. По асфальтовой дорожке забурлил поток. Шумел ливень, шумело море и порой бухало орудийным залпом. Пахло солоноватой свежестью.
Внезапно из темноты и дождя, словно брошенный кем-то, вылетел комочек мокрых перьев и шлепнулся на раскладушку к Максиму. Ковшов пригляделся и увидел птаху, похожую на горихвостку. Она совсем намокла, перышки ее слиплись. Наверное, ночь и ливень застали ее на дереве, вот она и бросилась на свет… Ковшов шевельнулся, кресло захрустело, затрещало. Птаха испуганно метнулась на пол, скрылась под раскладушкой, оставив на простыне мокрое пятно.
— Не бойся, птаха, — проворчал Ковшов, — сохни там, спи. Максим — сверху, ты — внизу.
Сердце, как будто послушное приказу, успокоилось. Захотелось вина. Вернее, захотелось хоть ненадолго ощутить в себе проблески молодости, ну, если не молодости, то свежести чувств, светлой радости. Он знал, что вино не стоит сейчас пить, но все-таки не мог удержаться, надеясь на русское «авось». Тем более винцо-то сухое, легонькое.