Асфальт залеплен толстыми пластами листьев. Ноги выжимают из них струйки воды. Собственная жизнь кажется Томилину испорченной, запутанной. Во всем он чувствует виноватым себя. Чего-то не хватает, как-то пусто, беспокойно. Как будто нет места в жизни, и он тоскливо ищет его… Нет, не то! Скорее, куда-то не успевает, а нужно успеть, нельзя прозевать… Нет, не то! Что-то очень дорогое уходит, уносится навсегда… Опять не то! Невозможно разобраться. Все смутно и тоскливо.
Смеясь, напевая, проходят компании молодежи. Некоторые прячут под полы пальто гитары. У них все ясно, все просто. И как хорошо, когда все ясно, все просто.
И вдруг из толпы девушек-узбечек к Томилину подбегает Шарафат в белом плаще.
— Куда?.. Грустный почему?
Томилин зажмуривается и радостно сжимает ее руку в кожаной, забрызганной дождем перчатке. Все смутное, тревожное становится понятным. Он удивленно смотрит на нее.
— Что? — спрашивает Шарафат.
— Нет, ничего. Нет, — испуганно говорит он. — С Новым годом тебя! — И, помедлив, добавляет: — С новым счастьем!
Она медленно уходит.
Ветер подхватывает косы и белый плащ, они рвутся обратно, и Томилину кажется в темноте, что Шарафат не уходит, а возвращается к нему.
Домой он бредет, как усталый, пожилой человек. Не заметив, проходит свой дом и все идет, идет…
Зима устанавливается мягкая-мягкая, сырая, без снега. В тумане стоят голые влажные сады. Невидимый дятел стук! стук! стук! — словно по сухой дощечке сухой палочкой. И грустно слушать эти звуки в опустелых садах. Сжимается сердце. И все же наслаждение вдыхать свежий, холодный воздух. И все же хочется жить. Как будто все время впереди машет веткой белая весна.
Томилин входит в парикмахерскую.
Шарафат уже бреет молоденького, с красной шеей лейтенанта. Она не поворачивается. Томилин смотрит в зеркало, там встречаются их взгляды, глаза светлеют.
Томилин взбивает на тугих щеках клиента клубки пены, а сам слушает, как в душе возникают какие-то печальные звуки. Он перестает брить и тут же понимает, что это на улице по радио поет виолончель. Звуки смутно пробиваются в парикмахерскую.
Тихонько звенит о жесткий волос бритва.
И Томилин чувствует, что теперь для него нет ничего недостижимого. Стоит Шарафат сказать: «Умри» — и он умрет, «соверши подвиг» — и он совершит.
Парикмахерская пустеет. Шарафат стоит и смотрит в зеркало, не видя себя. Томилин стоит и смотрит в окно, не видя улицы.
Талалай со звоном сгребает мелкие деньги в столик, и ей кажется, что Шарафат и Томилин хотят что-то сказать друг другу, но не решаются.
Дверь точно срывают с петель, и на пороге возникает тучная Зина. Крик ее переходит в визг. Она стоит посреди парикмахерской подбоченясь.
Томилин белеет и тихо просит:
— Уйди!
Он обводит все вокруг тяжелым, слепым взглядом, и ему кажется, что парикмахерская дымится.
Шарафат сидит в кресле бледная, дрожащая. Томилин подходит к ней, чтобы успокоить, но она отшатывается, словно он частица того безобразного, что сейчас произошло. Она надевает пальто прямо на халат и уходит.
На другой день у кресла стоит маленький, очень говорливый старичок с очками на лбу и с папиросой за большим отогнутым ухом. Когда он салфеткой обмахивает перед клиентом кресло и, изгибаясь, говорит «прошу», он походит на старого официанта.
Домой Томилин не возвращается. Он устраивается в маленькой комнатке за печкой. На столе опять консервная банка с наклейкой «Щука в томате». Из банки над окурком вьется голубая прядка дыма.
Томилин смотрит на дымок, и перед ним возникают то кроткие глаза Сметанина, то извивы синих кос, и душу жжет тоска. Ведь это все, несбереженное, могло быть на долгие годы рядом. Он думает о них, как о самом лучшем в своей жизни.
Где-то они сейчас?
Одни
ОТПЕТЫЙ
Пятилетний Витя, остриженный под машинку и прозванный за толщину Кубарем, носился по двору с оглушительным визгом.
Брат его, тринадцатилетний Васька, стоял в углу двора под раскидистой черемухой и выстругивал стрелу для лука.
Фамилия Васьки была Кривенков, но в классе все звали его просто Кривёнком.
Над светлой лохматой головой Васьки торчали два вихра. «Счастливый будет», — говорила мать.
Кривенок в красной майке-безрукавке, брюки от пыли и солнца побурели, одна штанина засучена до колена, другая хлопает по черной пятке. На носу — небольшой шрам. Закатался однажды с руками и ногами в большой ковер и, лежа на полу, стал дразнить собаку. Пес изумился, увидев только одну голову, испугался и укусил за нос. На скуле у Кривенка синяк, на ноге большой палец завязан грязной тряпкой: порезал о стекло.
Имея удивительную память, Кривенок учился хорошо. Но, несмотря на это, он считался отпетым, отчаянным: с крыш и заборов не слазил, матери и отцу не помогал, каждый день дрался из-за голубей.
Мать постоянно ругалась: «Не сносить тебе головы, босяк! А еще пионером называешься!» И только отец, Артем Максимович, известный в городе токарь-скоростник, думал: «Кто смолоду не шалун — тот с возрастом не воин».
Артем Максимович сам был отчаянный, он не раз показывал, что такое храбрость, пока шел на своем танке до Берлина. Глаза у него озорные, нос ястребиный, волосы косматые, жгуче-черные.
Кривенок уже начал скоблить стрелу куском стекла, как вдруг по земле пронеслась тень голубя.
Через миг Кривенок уже бежал по гремучей железной крыше дома. На ней ворковали и вспархивали разноцветные голуби.
Кривенок посмотрел на небо: низко кружился желтый шеебойный трубач Ваньки Шелопута, известного голубятника. В яркой синеве неба летала стая шелопутинских голубей, — как будто изорвали лист бумаги и бросили под облаками трепещущую стайку белых клочков. Шеебойный трубач отбился от стаи, описывая над крышами круг за кругом. Добыча сама лезла в руки.
Кривенок схватил длинное удилище с тряпкой на конце и начал махать. Голуби, звучно хлопая крыльями, снялись с крыши, роняя в воздухе перышки. Набирая высоту, они делали плавные круги над кварталом.
Кривенок припал к трубе, следил, судорожно зевая. Волнуясь, он всегда неудержимо зевал.
Вдали уже раздавался свист Шелопута. А шеебойный трубач все еще кружился выше стаи. Скорее бы он соединялся с нею, скорее! А потом осадить стаю с шеебойным — и на чердак, и дело с концом. Только бы успеть, а то примчится шелопутовская компания, засыплет крышу камнями.
Но вот уже шеебойный и стая Кривенка соединились. Кривенок метнулся на чердак, схватил белую голубку с черными крыльями и бросил вверх. Голубка потрясла на лету хвостом, расправляя измятые перья, сделала два круга и опустилась на крышу.
Кривенок поймал вторую голубку — шоколадного цвета с белым хохолком — и, ударившись головой о стропила, выскочил на крышу. Он поднял голубку. Она била крыльями, летели перья. От стаи сразу же отделился черный голубь. Он сложил крылья и камнем ринулся вниз. Голубь сел прямо на свою голубку в руках Кривенка и принялся ворковать.
За ним, крутясь через хвост, падал с головокружительной, сияющей высоты крупный сизый голубь. Таких звали «игровыми». Некоторые из них порой заигрывались до того, что разбивались о землю.
За «игровым» начала спускаться вся стая.
Кривенок прижался к горячей от солнца крыше и, дрожа, зевая, умолял: «Скорее же, скорей!» С другого квартала приближался свист. Кривенок застыл. Остановилось и сердце и дыхание, жили только одни расширенные глаза.
Голуби уже вились над крышей, крылья их, рассекая воздух, нежно и тонко свистели. Крупные беляки планировали вниз. Вот мохнатые красные лапки мелко застучали коготками по крыше — будто просо просыпали.
Бледный Кривенок удилищем осторожно загонял стаю в дверцу чердака. Среди голубей шел нежно-желтый шеебойный. Он беспрерывно тряс гордо выгнутой шеей. Широкий хвост его был трубой.