Они стояли на носу, под белоснежной крышей, и перед ними ничего не было, кроме висящей наискось шлюпки да разлива искрящейся реки. Порой Тане казалось, что они не плывут, а скользят в воздухе.
— Пойдем обедать, а то что-то под ложечкой сосет, — проговорил Николай и повел Таню в ресторан, уверенно положив на ее плечи загорелую руку с поблескивающими часами.
В круглом голубом ресторане было людно и нарядно от белоснежных скатертей, сияющих под солнцем бокалов, рюмок и ваз с краснобокими яблоками. Таня чуть не всхлипнула. В такие уголки ее и маму не раз приводил отец, когда они ездили на Черное море.
В большие окна Таня видела извивы реки и прибрежные леса и луга. По потолку пробегала золотая рябь, отраженная рекой. Иногда среди этой ряби проползал черный силуэтик лодочки. Человек в ней взмахивал веслами величиной со спичку.
Таня закрыла лицо ладонью, посидела так немного, а потом попросила:
— Возьми мне бокал вина. Есть такое болгарское вино «Рубин». Папа его очень любил. Оно красивое, душистое и вкусное.
Ей повезло: «Рубин» оказался в ресторанной карточке. Она смотрела на солнце сквозь бокал, дивясь чистоте и прозрачности темно-красной влаги, полной огненных искр.
— Остановись, мгновенье! Ты прекрасно! Тебя сейчас можно писать, — проговорил Николай, откинувшись на спинку стула и щуря на Таню, как на картину, один глаз. — Девушка в светло-синем у белоснежного стола. Она вздымает к солнцу пылающий темно-красный бокал! А! Эффектно?
— И доволен, и доволен! Как будто уже нарисовал, — засмеялась Таня.
Николай, как и всюду, держал себя в ресторане уверенно. Он громко подзывал официантку, как знаток просил улучшить блюда огурчиками, лучком, подливками, пускал сильные струи дыма до самого потолка, снова окликал, заменяя какое-нибудь блюдо другим.
— Ладно, ладно, хватит тебе привередничать, — распорядилась Таня. — Это неприлично.
После первых же трех глотков ее переполнила радость, и все показалось славным.
— Ой, я совсем опьянела и хочу танцевать, — сказала она, смеясь.
И они ушли в пустой салон. Полукруглый, он был почти весь из стекла. Николай включил свой транзистор, поймал музыку. Они медленно двигались в такт кубинского танго, долго стояли на месте, покачиваясь. Таня танцевала все время с закрытыми глазами, точно боялась, что окружающее может вспугнуть счастливую легкость в душе. А Николай смотрел ей в лицо и еле слышно говорил о своей любви, о том, что они на следующий сезон уедут к знакомому режиссеру в Сухумский театр и будут жить на берегу Черного моря.
Таня вспомнила, как она с отцом и мамой жила в Гагре, и уже подумала об отце без горечи; она подумала о нем как о живом, увидела его улыбающимся, с бокалом сухого вина в одной руке и с шашлыком на шампуре в другой.
Но тут же увидела и маму. Одинокую, в пустой квартире. Может быть, она сейчас плачет… «Вот у нее все кончилось, а у меня только начинается. Какая все-таки жизнь жестокая штука! Нет, это не жизнь, а все уносящее время жестоко и беспощадно». Таня нахмурилась и открыла глаза. Ей расхотелось танцевать… И Николай не удивился; он уже привык к внезапным переменам в ее настроениях. Она была, как листок на ветке, трепетно-отзывчивая на малейшее дуновение жизни. Эта, драгоценная для актрисы, особенность помогала ей жить на сцене по-настоящему…
Они сидели в плетеных креслах на корме. Еще солнце не зашло, а уже появилась луна, смутная, как бы прозрачная.
На берегах, заваленных подмытыми деревьями, кустами, обломками стволов, показались островерхие черные ели, окруженные белизной берез. Иногда на далеких островах пылали костры. Все это появилось в сумерках. Солнце скрылось, и теперь луна уже была не прозрачной, как льдинка, а плотной и яркой. Под ней, через реку, будто кипела полоса серебряной икры. Лунные блики проносились как сверкающие рыбки.
По палубе бродили пассажиры, с разных сторон слышались разговоры и смех. Светились окна кают. Таня мысленно перенесла себя на темный берег и оттуда взглянула на «Патриса Лумумбу». Весь усыпанный огнями, белый и царственный, как лебедь, он легко скользил между тальниковыми островами.
Удивительно! Африканец, убитый на родине, ожил в Сибири, из черного став белоснежным.
Николай укутал Таню от комарья в свой пыльник. Они то шептались, то молчали, то пели тихохонько; порой Таня, положив руки и голову на поручни, дремала. С островов наносило запах смородинных листьев, а с заливных лугов травяную свежесть…
Николай вспоминал весну. Вот он, радостно возбужденный, в шапке пирожком, сбитой на затылок, расстегнутый, распахнутый, вваливается в гастроном и торопливо просит у знакомой продавщицы бумагу. Обыкновенную оберточную бумагу. Большущий, каменно тяжелый рулон ее виднеется в открытую дверь, ведущую на склад.
— Только отпластайте мне, Фаиночка, целиком три метра. — Он будто ножиком чиркает по воздуху, обдавая продавщицу мартовской свежестью, запахом ветра и талого снега.
В городе многие болели гриппом, и поэтому на лице продавщицы была марлевая повязка, скрывавшая и нос, и рот, виднелись только лоб да глаза.
— Кошмар! Зачем это вам столько? — удивляется она, беря большой, для масла, нож. Руки у нее удивительно маленькие, почти детские. Из-за того, что розовые ногти острижены острыми треугольничками, руки кажутся по-кошачьи царапучими.
— Письмо! Письмо о любви буду писать, — декламирует Николай.
— Вы бы мне хоть на одном метре написали! — Продавщица кокетливо смеется, и повязка сначала пузырится, а потом продавливается в открытый рот.
— А мы с вами без всякой бумажной волокиты договоримся, — улыбается Николай и подмигивает ей.
— Ну-ну, посмотрим!.. Вы сегодня какой-то праздничный. Похожи на влюбленного.
— Весна, весна, Фая-фея!
И продавщица отматывает ему длинную полосу толстой, гремучей бумаги телесного цвета. Бумага вся в темных бугорках и выпирающих соломинках…
Придя домой, Николай подмел в своей холостяцкой, пустоватой комнате с театральными афишами на стенах и, взяв бумагу за конец, тряхнул ее. Трубка, разматываясь, прокатилась до самой стены и тут же, снова скручиваясь, бросилась обратно к его ногам. Тогда он взял со стола деревянную черно-лаковую пепельницу в золотых узорах, маленький транзистор и придавил ими конец бумаги. Он раскатал трубку через всю комнату и другой конец притиснул двумя книгами.
Николай сбросил туфли, потому что ходил прямо по бумаге, положил на пол пеструю стопку сборников стихов, с десяток разноцветных карандашей, закурил, лег на бумажную дорожку и принялся писать Тане Инютиной свое трехметровое письмо. Он озаглавил его: «Передо мной явилась ты»…
Красные, лимонно-желтые, фиолетовые буквы заглавия рассыпались вкривь и вкось, как будто их бросили пригоршней. Под ними Николай нарисовал солнце, похожее на сердце. Потом принялся косо и прямо, зигзагами и кругами, в рамках и треугольниках писать отрывки из стихотворений о любви. Среди этих строчек появлялись то фигурка Тани, то сам Николай. Вот она, тоненькая, в коротком голубом платьице колоколом, стоит на земном шаре и простирает руки к солнцу, а у ног ее — материки, океаны, плывут корабли, лежат города.
А вот и он, лохматый, поджарый, голый по пояс. Одну руку протягивает к Тане, а другой закрывает лицо, чтобы не ослепнуть от ее вида.
А вот они появились вместе — их туманные силуэты уходят в какую-то даль, в заросли, в росчерки, в путаницу пылких изречений. И было что-то грустноватое в их спинах, в его руке, положенной на ее плечи.
Иногда Николай бросал то там, то здесь забавную карикатуру на себя или на Таню, громко смеялся и, как мальчишка, загибал ноги и пятками стукал себя по заду.
Три дня, в свободные часы, он работал лежа на полу, среди разбросанных книг, в клубах сигаретного дыма. И это письмо о любви, длиною в три метра, удалось ему на славу…
Николай часто встречал Таню в сквере, когда она шла из театрального училища. Из-за поворота аллеи она возникала всегда неожиданно. Он знал, что она появится, и какая она — знал, и все-таки каждый раз удивлялся ее появлению, удивлялся ее лицу, фигурке, будто видел ее впервые.