Мы прижались друг к другу.
Недолго пробыла в кабинете женщина.
Много ли времени нужно узнать про это? Вышла она. И где же ее краса и свежесть? Лицо постарело, глаза ввалились, вокруг них черные круги, как будто огнем опалило. Шла, милая, держась за стену, точно впервые поднялась после долгой болезни, такой долгой, что разучилась ходить.
А в открытых дверях стоял седой майор и хмуро смотрел вслед. Гимнастерку расправлял под ремнем, а ее-то совсем и не нужно было расправлять.
Ведь и в его положение нужно войти. Лучше бы уж ему воевать, чем сидеть в этой комнате! Что отчаяния, что горя повидал он! Скажет слово — и закричит, застонет мать или жена офицера, упадет пластом в кабинете. Скажет слово — и в пепел все надежды, в осколки сердце, вверх дном вся жизнь.
Нет, лучше бы уж старому солдату самому идти на поле сражения, чем выносить этакое!
Ни одна женщина, побывавшая в этом кабинете, не забудет до смерти его лицо, слова и голос. И это лицо, слова и голос всегда будут рядом со страшным.
И хоть сидел он уже не первый день в своем кабинете, наверное, все не мог придумать, как ему говорить об этом с матерью или женой. Да и есть ли такие слова, которые бы сделали посветлее те черные вести, которые сообщал он?
Мы тогда смотрели на него умоляюще, будто просили: „Не надо! Не надо!“ Майор-то понял это: нижнее веко задергалось сильнее. И опять он поправил гимнастерку и пригласил:
— Войдите.
Усадил перед столом, развернул синюю папку, глуховато этак осведомился:
— У вас муж на фронте?
— Да, — еле выговорила ты.
— Хирург?
— Да, — сказала уже я.
— Капитан?
— Да, — сказала ты.
— Павел Куклин?
— Да, да, — сказала опять я.
Помнишь, майор заторопился, прикуривая, зачем-то графин с водой придвинул к себе, пальцы переплел. А руки-то у него подрагивали. Начал он тихо так, ровно бы извиняясь:
— Как мне ни тяжело, но я обязан поставить вас в известность…
А больше я ничего и не помню. Ты уж сама потом рассказывала, как повалилась я со стула, как подхватила ты меня, как майор уложил на диван…
Видишь, я ничего не забыла!
С тех пор и жили памятью о Павле. Только Асенька вносила в дом радость и свет, как солнечный лучик.
И вот пришла сегодняшняя ночь. И вчера то же самое творилось у калитки».
Полина Петровна поднялась и резко дернула дверь.
— А! Ты еще не спишь?! Почему? — ласково спросила Ксения, добираясь до чайника на плите, закутанного в телогрейку, в старую шаль и накрытого сверху подушкой.
Полина Петровна пронзительно взглянула на нее и впервые поняла, что Ксения красива. Ее немного располневшая фигура в шерстяном темно-зеленом платье дышала силой. Круглое лицо, пышные, светлые волосы, темные глаза, пухлые, веселые губы, белые руки — все это сейчас показалось Полине Петровне неприятным, вызывающим. Уж лучше бы Ксения была стареющей дурнушкой!
«Такая разве засидится?» — старуха сжала бледные губы и холодно бросила:
— В сенях возилась… с дровами.
Полина Петровна собрала на стол ужин: вареную картошку и полученную по карточкам селедку.
— А ты чего? Садись! — позвала Ксения. — Целый день не виделись!
И хоть Полина Петровна не ужинала, она отказалась:
— Я уже… сытая… по горло!
И эта мягкость, доброта и врожденная ласковость Ксении, так нравившиеся Полине Петровне, сегодня представлялись лицемерными. Она всегда считала, что у невестки искренняя, открытая душа, но теперь все казалось притворством. И эти книги, и бесконечные занятия на каких-то курсах — все уже злило.
«Больно культурная стала», — подумала старуха и ушла за занавеску.
Асенька спала. Липкие щеки ее раскраснелись. Ложась, она всегда требовала конфету. Сонно катала ее во рту. Слышно было, как о зубы точно камешек постукивал. Бабушка ворчала: «Заснешь и подавишься, непутевая!» И девочка действительно засыпала, а бабушка вытаскивала изо рта прозрачный леденец.
Полина Петровна взяла платьице Асеньки, села чинить, украдкой следя за невесткой. Котята в коробке под кроватью пищали так тихо и так тоненько, словно они были где-то за толстой стеной.
Ксения ела картошку и, о чем-то думая, улыбалась. Улыбалась откровенно, широко и даже один раз тихонько засмеялась. Полина Петровна сердито двинула стулом, Ксения удивленно посмотрела на нее, потом огляделась, еще плохо понимая, где она.
— Весна-то, мама… Снег под березами рябой, весь в дырках — капли с веток проклевали. Даже ночами под сугробами тихонько булькает.
— Не знаю я… не слушаю ночами-то… Булькает ли там или еще что… делается…
— С фронта уже отзывают специалистов, — весело продолжала Ксения, — едут инженеры, строители, геологи! Хороший признак!
Она вспомнила, как весь день за окнами больницы падали золотые капли, как потом сорвались с карниза причудливые наросты сосулек, пролетели пылающей хрустальной люстрой, на миг озарили кабинет.
Весь день на потолке трепетала золотая рябь — отражалась сияющая под окном лужа. По этой ряби скользили черные тени от ног прохожих.
Ксения бросила в тарелку недочищенную картошку, подперла щеки руками и, думая о чем-то своем, тайном, спросила:
— Скажи, мама, у тебя была весна… Ну, та, единственная, которую не забывают? Ты никогда не рассказывала, как жила девушкой, как потом… все устроилось…
— А ведь память-то человеческая — она подлая, — пробурчала Полина Петровна, пришивая заплатку на внучкино платьице. Оно было розовое с голубыми цветами. Стеклянные красные пуговки до того походили на леденцы, что Асеньке всегда хотелось пососать их. — И ту весну я уже запамятовала… Человек ухитряется все забыть. Забывчивый он, человек-то! Был у нас на селе парень… Федя Крюков… Ты такого и не видела… Не встречаются большие такие. Богатырь, кровь с молоком, шутник, певун! Выйдет на улицу, ровно солнце появится. Да и я тоже девкой-то была… Глянем друг на друга, да так бы и смотрели всю жизнь. А тятенька возьми да и просватай меня за богача горбуна. Кинулась я в баню на огороде — и за веревку. Да успели, выдернули из петли. А теперь вот забыла. Все забыла! Теперь вот даже посмеиваюсь над этим, над петлей-то! Вот она какая, память-то человеческая! Дырявая! Чуть тряхнешь головой — все вылетает!
— Ну, не все же, — улыбнулась Ксения, — плохое, это верно, забывается, а хорошее — никогда!
— Все, матушка, забывается! — сердито и четко выговорила старуха, глядя в лицо Ксении. — Война еще не кончилась! И Павел вот… и тоже… с глаз долой — из сердца вон!.. Калякаем, чаи распиваем… как будто так и надо!
Голос Полины Петровны прерывался, она уколола палец, не заметив, кровью испачкала платьице.
— Как у тебя только язык повернулся, мама! — поднялась Ксения. — Кто же забыл Павла?
— Ты ешь… пей чай, а то остынет. — Полина Петровна быстро ушла в кухню.
По радио хрустально зазвенели позывные Москвы. Еще два года назад Ксения вздрагивала от этого звука: «Господи! Снова, наверное, сдали какой-нибудь город!»
Но в эту весну каждый день передавали по радио приказы Верховного командования о взятии уже нерусских городов. Ночами гремели салюты, заставляя дребезжать черную тарелку над комодом.
Советская Армия с боями подошла к Берлину.
Вот и сейчас диктор торжественно прочитал приказ о том, что войска штурмом овладели столицей Австрии Веной.
— Мама, наши взяли Вену! — радостно крикнула Ксения.
Полина Петровна тихонько всхлипывала, сморкалась, гремела посудой.
Ксения мгновенно, какими-то непостижимыми путями поняла, что матери все известно. Ксения растерялась, не зная, что сказать.
— А помнить — это разве плакать? Отказаться от всего? — пробормотала она несмело.
— Ну, вот и пляши теперь барыню, — охрипшим голосом ответила старуха из кухни.
У далекой Кремлевской стены грянул первый залп, зарокотал в репродукторе.
Ксения, слушая залпы, остановилась у дверей, смотрела на сгорбленную старуху, которая полотенцем вытирала тарелки. Может быть, Полина Петровна права? Ксения вдруг почувствовала себя виновной перед Павлом…