Спору этому не было видно конца, пока же Уилсон познакомил Набокова с Лафлиным (основателем издательства «Нью дайрекшинз»), и Набоков предложил ему для издания несколько своих романов, переведенных на английский. Тот же Лафлин заказал Набокову перевод сборника современной русской поэзии, и, надо сказать, в переписке с издателем Набоков обнаружил довольно неплохое знание советских поэтов, а также высказал свое истинное к ним отношение. Во-первых, выяснилось (а мы могли только догадываться об этом по «пристрастности» Набокова к этому имени), что лучшим, по его мнению, является Пастернак: настоящий поэт (и Набоков сам вызывается его перевести). Во-вторых, Набоков считает возможным опубликовать несколько стихотворений Заболоцкого и Мандельштама, по одному стихотворению Багрицкого и Маяковского, но называет еще и Сельвинского, и Есенина. «Самые лучшие, конечно, Пастернак и Ходасевич», — пишет Набоков, указывая, что последний немало повлиял на молодую советскую поэзию, так же, как, скажем, Сельвинский на «блестящего молодого поэта (недавно умершего в Париже) Поплавского». Набоков и Эдмонду Уилсону рекомендует Пастернака как «первоклассного поэта». Для журнала Уилсона он пишет статью о советской литературе. Одновременно Набоков готовится к своему первому курсу лекций в американском коледже Уэлсли. Он предложил свой курс сразу нескольким университетам, но «клюнул» только женский коледж в Уэлсли. До Набокова там читал лекции друг Марины Цветаевой, театровед и мемуарист князь Сергей Михайлович Волконский, умиленно описывавший в воспоминаниях и красивый кампус, и милые девичьи лица. Уэлсли отозвался на предложение Набокова совершенно случайно — кто-то, где-то, вероятно, роясь в библиотеке коледжа, обнаружил, что это тот самый Набоков, который когда-то переводил на русский самого Льюиса Кэррола (кто ж мог тогда предвидеть в девичьем колледже, что тропка от Кэррола ведет прямым путем к «Лолите»).
Так или иначе, академической Америке «проф» Набоков все же пригодился достаточно быстро. В марте 1941 года он поехал на лекции в Уэлсли и вместе с кузеном Никой успешно прочел там двухнедельный курс, после чего Уэлсли кормил Набоковых еще лет восемь.
Обнаружились и другие, довольно низкооплачиваемые, но «упоительные американские возможности». Набокову разрешили работать в энтомологическом отделе Нью-Йоркского Музея естественной истории. Там были «совершенно очаровательные» люди (жаль только не было лишней ставки), и Набоков провел в лабораториях этого музея много счастливых часов.
Все эти удачи создали у него радужное убеждение, что с «умом и талантом в Америке не пропадешь». Да и доброжелательности американцев он не переставал удивляться, и позднее, покинув Америку, всегда вспоминал ее с благодарностью, гордо заявляя, что он в не меньшей степени американец (после четверти века апатридства он довольно скоро получил здесь американское гражданство), «чем яблочный пудинг» или чем «весна в Аризоне».
Аризону он тоже вспомнил не зря. Через год после приезда в Америку он приглашен был прочесть факультативный курс по технике художественного творчества в Стэнфордском университете в Калифорнии. Эндрю Филд весьма живо рассказывает об этом курсе и о путешествии в Стэнфорд — первом путешествии Набоковых через эту огромную страну. Первое путешествие (которое всегда незабываемо) не прошло бесследно для набоковских романов. В тот первый год Набокову представили американку, изъявившую желание усовершенствовать свой русский язык. У нее был весьма скромный запас русских слов, в большинстве своем состоявший (по каким-то таинственным причинам) из русских ругательств, истинный смысл которых она, к счастью, не понимала. Мисс Дороти Лейтолд и суждено было завершить долгую репетиторскую карьеру Набокова, а также способствовать началу его лепидоптерической охоты в Америке. Кто-то сказал Набокову, что в Стэнфорд ему совсем не худо было бы отправиться на машине. Машины у Набокова не было, и мисс Дороти предложила супругам свой новенький понтиак. Выяснилось, что ни Набоков, ни его жена машину водить не умеют. «Пустяки, — сказала мисс Дороти. — Я вас довезу». Ей эта идея даже понравилась: она покажет им Америку, а дорогой выучит еще пяток русских слов.
«Завтра еду на машине в Калифорнию, — сообщал Набоков Уилсону, которого ласково называл теперь в письмах „дорогой Банни“, — с сетками для бабочек, рукописями и новым набором зубов» (невольно вспоминаются новые зубные протезы Тимофея Пнина, подобно его творцу, вечно страдавшего зубной болью: «откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки»). Они двинулись в путешествие, в котором отметили годовщину своей американской жизни. Мисс Дороти сама составила маршрут и сделала остановку у южной оконечности Большого Каньона…
Был прохладный день весны в Аризоне, когда, спускаясь по тропке в ущелье, Набоков обнаружил совершенно новую разновидность бабочки. Исполненный благодарности, он присвоил ей имя последней своей ученицы, подарившей ему и его семье это первое путешествие по Америке.
В этом путешествии он и увидел впервые ту придорожно-мотельную Америку, которая отныне в сознании читателей всего мира связана со знаменитым набоковским романом. Семилетний Митя, за годы европейского детства привыкший к тесным комнаткам пансионов, мгновенно приспособился к мотелям и на вопрос «Где живешь, мальчик?» бодро отвечал: «В маленьком домике у дороги».
Курс, который Набоков прочел в Стэнфорде, мог поразить не только американских студентов. Он приходил в аудиторию в рваных теннисных тапках на босу ногу и начинал со страстью (порой и с пеной у рта) зачитывать куски из своего «Себастьяна Найта». Потом он подробнейшим образом объяснял им все хитрости своего текста — о чем это все и как это сделано. Хитростей, как вы помните, там было много, и студенты, можно предположить, с такой прозой еще не были знакомы. Один из участников этого семинара вспоминал, что вести при этом записи было бы столь же абсурдно, как раскурочивать молотком роллс-ройс. Приглашение в Стэнфорд пришло от профессора Генри Ланца, и Набоков много общался с этим образованным и несчастным человеком (питавшим, по сообщению биографов, пристрастие к нимфеткам). Ланц откровенничал с Набоковым, и они много часов беседовали за шахматной доской. Первое путешествие Набокова явно лежало на путях к его «бедной американской девочке Лолите».
В Нью-Йорк Набоковы вернулись на поезде. «Проф» заработал в Стэнфорде свои профессорские восемьсот долларов. Если напомнить, что за «Себастьяна Найта» он получил полторы сотни долларов, то читателю станет ясно, почему писатель должен был искать преподавательскую работу. И почему, получив пригласительную телеграмму из Уэлсли, он тут же устремился в коледж. Он прочел там для начала несколько лекций о русских писателях, а также обзорные лекции на тему «Писатель и здравый смысл», «Жестокие истины о читателях», «Искусство писательства», «О странной судьбе русской литературы»: в них он говорил о Бунине и о Сирине (а также лягнул попутно Хемингуэя и Горького). Когда он закончил свой курс, уже ясно было, что его пригласят сюда снова.
Никогда еще Набокову не приходилось работать так много. Он решил заранее подготовить курс по крайней мере на сто лекционных часов — не меньше двух тысяч страниц конспекта. «Работа была огромная, — вспоминает он, — Но зато потом я мог больше не думать об этом. Я мог читать лекции, а думать при этом о чем-нибудь другом».
Из безмятежного американского рая тех лет он нередко переносился мыслями в Европу. Сестры Маринель со своей старой матушкой и Анюта Фейгина ждали от него помощи. Из Стэнфорда Набоков написал Зензинову и вскоре получил ответ: он узнал, что Фондаминского арестовали нацисты. В ответном письме Зензинову он написал, что холод объял его душу при этом известии.
Набоков в эту пору пишет английские стихи, переводит стихи с русского на английский. При всем внешнем благополучии он переживает жесточайшую психологическую драму, ибо он, по меньшей мере двадцать лет всецело живший в мире русского слова, погруженный в поиски его выразительности и совершенства, теперь запрещает себе писать по-русски. Он находится в процессе мучительного перехода на второй язык, и порой уверенность в своих силах покидает его, ему начинает снова казаться, что он пишет на «второстепенном» английском и что он теряет свой русский «музыкально недоговоренный лад». На протяжении еще нескольких лет он признается близким в тяжкой муке и в неожиданно накатывающем на него желании писать по-русски. Однажды он написал Георгию Гессену, что во время их последней встречи на него вдруг властно нахлынул Сирин…