Еще определеннее на отчаяние творца как основной мотив всех произведений Сирина указывал Владислав Ходасевич. Именно это, по словам Ходасевича, «ставит Сирина на один уровень с самыми крупными художниками в современной европейской литературе».
Итак, Набоков не ведет в романе некую искусную игру с подвластными ему персонажами. Он здесь решает единственно важные для него проблемы — проблемы творчества, реальности, жизни после смерти. Однако спор о романе не был кончен в те годы. Снова и снова самые разные критики, от приехавшего в командировку из страны Совписа И. Бабеля до свободно путешествующего Э. Филда, объявляли, что идей, то бишь «идейного содержания», у Набокова все же нет (Бабель, тот выразился совсем «по-нашенски» — что все это здорово, конечно, но только нам это ни к чему, наш народ этого не поймет).
ПАРИЖ ВСТРЕЧАЕТ СИРИНА
В начале октября Вера взяла двухнедельный отпуск. Денег на дальние путешествия у них теперь не было, но, на счастье, кто-то предложил кузену-композитору Нике Набокову домик в Эльзасе, в Кольбсхайме, неподалеку от Страсбурга. Туда Набоковы и отправились погостить у Ники и его жены Наташи Шаховской. Они познакомились там с Никиной тещей княгиней Шаховской, что имело далеко идущие последствия. После Кольбсхайма Набоков поехал по делу в Париж. Дел у него теперь в Париже было не меньше, чем в Берлине: он вовсю печатался в «Последних новостях» и в «Современных записках». Ему предстояло выступление перед публикой культурной столицы русской эмиграции: у него уже было в Париже множество читателей, несколько верных почитателей и немало врагов и завистников.
В Париж он приехал 21 октября и сперва (до возвращения Наташи из Кольбсхайма) поселился в Никиной квартире. В тот же вечер он отправился к Фондаминскому и был им очарован, как и в первый раз в Берлине: святой человек, просто ангел. Так он и написал Вере, в тот же вечер. Письма, которые он теперь ежедневно отправлял Вере, из каждой поездки, похожи на те, что он раньше писал матери. Хорошо тому, у кого есть человек на свете, который по-матерински радуется каждому твоему успеху. Перед кем не грех и похвастать: рассказать, что тебя здесь зовут «англичанином», что восхищаются твоим «классом», передают из уст в уста твои меткие словечки.
Он повидал в Париже множество родственников, знакомых, друзей отца.
«Для всех этих людей он был „Володя“ — пишет впервые его тогда увидевшая Н.Н. Берберова, — они вспоминали, что он „всегда писал стихи“, был „многообещающим ребенком“, так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!)»
Непонятность его не мешала читателям соглашаться, что он очень талантлив. Критика пока еще не могла помочь публике, потому что даже большинство штатных критиков проза его, при самом благожелательном подходе, приводила в некоторое замешательство. Многие говорили, что проза эта вне влияний русской литературы, что все русские традиции на ней обрываются (последняя формулировка принадлежит Адамовичу, который, впрочем, тут же высказывал робкое предположение, что «чуть-чуть он напоминает все-таки Гоголя»), Мало-помалу критики припомнили еще и Толстого, и Белого, и Салтыкова-Щедрина, и Достоевского, и даже Блока, однако чаще в поисках разгадки они глядели пока на неведомый Запад, в дебри немецкого экспрессионизма. В общем, он был загадочной фигурой, этот молодой блестящий Сирин, который явно знал еще и какую-то другую литературу, не знакомую толком ни критике, ни бездомным, беспечатным бедолагам-парнасцам. Самые разнообразные легенды ходили о нем, и Ходасевич якобы намекал Яновскому, что уж этот-то, он все на свете читал.
На русском Монпарнасе он не прижился. Он не любил просиживать или простаивать ночи напролет в кафе, не любил надрыва, слезливых бесед, нестандартных связей, наркотиков, нагнетания трагедии. Монпарнасским поэтам он казался слишком здоровым и спортивным (хотя ведь и трагический «царства монпарнасского царевич» Борис Поплавский тоже был здоров и молод, тоже увлекался боксом). Набоков показался все же «монпарнасцам» слишком жизнерадостным, слишком удачливым, слишком плодовитым и главное — неприлично талантливым. Этакий баловень судьбы, любимчик всемогущего Фондаминского и всемогущего Милюкова.
Да у него и не оставалось времени для монпарнасских ночных бдений. Каждый день он виделся теперь с Фондаминским и его женой Амалией Осиповной, которые приняли во всех его делах живейшее участие. Было в Париже несколько писателей, которых ему непременно хотелось повидать, были семейные и деловые визиты.
Прежде всего надо было зайти в «Последние новости». Н.Н. Берберова так вспоминает о его первом визите в газету:
«Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства… в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам…»
Понятно, что сын В.Д. Набокова не мог быть безразличен Милюкову. Однако писатель Сирин и сам по себе никого не оставлял равнодушным. Фондаминский представил его остальным трем столпам «Современных записок», своим друзьям-эсерам — Зензинову, Вишняку и Рудневу, а также автору исторических романов Марку Алданову, самому читаемому в эмиграции писателю. Алданов был историк-эрудит, ученый-химик и труженик-журналист. Добиваясь в своих романах исторической точности и точности языка, он был настоящим фанатиком исправлений. В общении он был сдержан и щепетилен. Он долго размышлял при случайной встрече с Махно, может ли он подать ему руку (и не подал), пристойно ли поздороваться с заезжим циником-большевиком Алексеем Толстым (и не поздоровался). Это был настоящий джентльмен. «Проницательный ум и милая сдержанность Алданова были всегда для меня полны очарования», — вспоминал позднее Набоков. Берберовой вспомнилось, что Набоков неблагодарно обругал Алданова в рецензии на его «Пещеру», но, думается, что память снова обманула Нину Николаевну. Набоков отметил в своей рецензии как раз те черты алдановского романа, которые ему были симпатичны:
«Та сочиненность… о которой толкуют в кулуарах алдановской славы, на самом деле гораздо живее мертвой молодцеватости литературных героев, кажущихся среднему читателю списанными с натуры. Натуру средний читатель едва ли знает, а принимает за нее вчерашнюю условность. В этой мнимой жизненности нельзя героев Алданова упрекнуть. На всех них заметна творческая печать легкой карикатурности. Я употребляю это неловкое слово в совершенно положительном смысле: „усмешка создателя образует душу создания“».
Набоков говорит об «очаровательной правильности строения, изысканной музыкальности мысли» Алданова и дает в заключение перечень самых сильных сцен его романа, завершаемый «письмом из России»:
«Все „письмо из России“ великолепно, и особенно описание, как Ленин с шайкой „снимается для потомства“: „За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке… какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу… А ведь, если б в таком-то году, на таком-то съезде, голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я сидел бы "Давыдычем" на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, с товарищески-верноподданнической улыбкой!“ Это звучит приговором окончательным, вечным, тем приговором, который вынесут будущие времена».
В те парижские дни Набоков познакомился с Михаилом Осоргиным и Борисом Зайцевым, с матерью Марией (поэтессой Кузьминой-Караваевой, которая, постригшись в монахини, избрала тяжкое служение в миру), с Куприным и Евреиновым, побывал у критика Андре Левинсона, поднявшего на щит его «Защиту Лужина». Но одной из самых важных для него встреч была, конечно, встреча с Ходасевичем. Именно Ходасевич был в глазах Набокова настоящим Мастером современной поэзии (таким же Мастером, как Бунин, а может, и выше Бунина). Ходасевич относился к литературе с той же самоотверженностью и самоотречением, что и сам молодой Набоков, проявлял такую же требовательность к совершенствованию формы. Как и Набоков, он считал несущественными для настоящей литературы «актуальность», «современность», «своевременность», «идейную направленность» и «социальные задачи». Считая, что у литературы есть свои задачи и свои принципы, он умел сохранять верность им, умел презирать успех и славу, умел преодолевать соблазны и выше всего ставить свой долг перед ниспосланным ему даром. И вот такой человек сумел оценить Набокова! Он одним из первых выступил в защиту его дарования и продолжал всей силой своего литературного авторитета поддерживать молодого писателя. Теперь они встретились наконец. Ходасевич пригласил Набокова к себе домой, в тесную, грязноватую и довольно убогую холостяцкую квартиру (Нина Берберова незадолго до этого ушла от него к другому). Ходасевич созвал гостей — бывшую жену, двух молодых литераторов, близких к «Числам», — Ю. Терапиано и В. Смоленского, а также критика Владимира Вейдле с женой. Может, он хотел «угостить» их знаменитым Сириным, а может, просто боялся испытать неловкость, оставшись наедине с единомышленником и с неизбывными литературными разговорами. Худой, некрасивый, измученный болезнями и семейными невзгодами, Ходасевич понравился Набокову, однако насколько плодотворной была их беседа на людях, сказать трудно. Позже читатели «Дара» невольно отождествляли с Ходасевичем гениального Кончеева, двойника и собеседника героя, отождествляли беседы героя и Кончеева с реально происходившими беседами. Вряд ли самая обстановка того многолюдного чаепития дает основания для такого отождествления, хотя Н.Н. Берберова и решается на него в своих мемуарах, строго говоря, слишком писательских и художественных, чтоб можно было довериться им полностью: