Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Набоков сидел дома, писал. Главная книга была у него все время «в работе». Но в мае он вдруг написал рассказ — довольно сложный и совершенно набоковский. В этом рассказе какой-то читатель пишет письмо автору прочитанного им романа. Читатель убежден, что под мужским псевдонимом, стоящим на обложке этого произведения, скрылась Катя, его первая любовь. И вот, полемизируя с ней, он рассказывает (со многими подробностями, нам с вами уже знакомыми) незабываемую историю своей собственной Кати: прошло с той поры уже немало, шестнадцать лет («Возраст невесты, старого пса или советской Республики»). Автор письма противопоставляет подлинный облик Кати тому набору банальностей, к которому прибегает воображаемая им дама-писательница, а в конце своего длинного письма-монолога (в котором уже есть многое от будущих монологов «Дара») он вдруг высказывает догадку, что в конце концов все эти совпадения могли быть случайными и что роман писала вовсе не Катя. Для умудренного читателя «Отчаяния» и «Соглядатая» в подобном рассказе было не так уж много сложностей, да и сама «игра» была попроще…

В разгаре лета «на сосновых берегах Грюневальдского озера» Набоков написал рассказ «Королек». Его герои — два брата-скота с одинаковыми задами, чувствующие «себя в жизни плотно и уверенно»: они голосовали «за список номер такой-то» и верят, что «мир будет потен и сыт. Бездельникам, паразитам и музыкантам вход воспрещен». Позднее, в предисловии к американскому переводу этого рассказа Набоков вспоминал: «Нелепая и зловещая тень Гитлера уже надвигалась на Германию, когда моему воображению представились эти двое скотов…»

Власть скотов надвигалась на Германию, и нормальному человеку с хрупким по-человечески хребтом было все страшнее. Может, даже и писать такое было страшно. Во всяком случае после этого страшного рассказа Набоков пишет рассказы «Памяти Л.И. Шигаева» и «Оповещение» — рассказы о человеческой доброте, об интеллигентности, о тонкости чувств, рассказы, проникнутые пронзительной жалостью к человечеству…

1933 год для русской эмиграции ознаменовался крупным событием — присуждением Нобелевской премии Ивану Бунину. Это была первая русская литературная премия мирового достоинства. Справедливость и высокое искусство восторжествовали, хотя, может, и не без вмешательства «русских Нобелей» (смотри об этом в дневниках В.Н. Буниной) и других влиятельных богачей, вынесших из оставленной России это трепетное преклонение перед русской литературой и перед ее мастером, прежних еще времен академиком. Впрочем, то, что «чины людьми даются», никак не умаляло бунинского литературного подвига.

Прокатилась волна эмигрантских торжеств. Нищая, расхристанная литературная молодежь готовилась повторить Подвиг, требовавший от нее еще больших лишений, чем от баловня культурной эмиграции, всеми признанного Бунина. Из всех этих молодых людей и дам только один (по мнению Берберовой и многих других) был оправданием и смыслом эмиграции: на торжественном бунинском банкете в Берлине в предпоследний день года он сидел рядом с юбиляром. Позади него на снимках видна Вера. Она была уже на пятом месяце беременности, и Набоков гордился тем, что никто этого не заметил (западные биографы с удивлением отмечали потом, что русская женщина скрывает, а не выпячивает горделиво свой счастливо округленный живот). Банкет был импровизированный. Намечался просто бунинский вечер, без Бунина. Вступительное слово должен был прочесть один из самых видных деятелей берлинской эмиграции — И.В. Гессен, а о прозе Бунина намеревался рассказать русский философ и критик Федор Степун (в жилах которого текло еще больше немецкой крови, чем в жилах Набокова). О стихах Бунина должен был говорить поклонник этих стихов Набоков-Сирин. Патриоты всполошились. Богач (он был владелец гаражей и книгоиздательства) Н. Парамонов заявил, что он не потерпит, чтоб о русской литературе высказывались «еврей и полуеврей». История, происшедшая одиннадцать лет назад в зале берлинской филармонии, могла повториться в Шубертзаале. Русские национал-патриоты черпали теперь вдохновение в славной победе немецких национал-патриотов, которые для охвата более широкого круга избирателей называли себя еще и социалистами. Еврей Гессен и «полуеврей» Набоков решили, что они не отступят. А потом, неожиданно, на обратном пути из Стокгольма, остановился в Берлине сам нобелевский лауреат, и Набокову довелось говорить в его присутствии об этих стихах, которые были когда-то недооценены в шуме символизма, но которые переживут все «школы» и «школки».

В один из этих дней Бунин и Набоков обедали вместе в укромном уголке немецкого ресторана, и над столиком их нависал нацистский флаг. Потом лауреат двинулся в обратный путь через мирную Германию, не без сладострастья отдавшуюся уже одной из двух главных разновидностей тоталитаризма нашей эпохи. На границе гестаповцы задержали нобелевского лауреата и стали искать у него «контрабандные бриллианты». Его раздевали, поили касторкой, заставляли опорожняться в ведро. Бунин был в ярости. До конца своих дней он рассказывал друзьям эту историю. Впрочем, с каждым разом история становилась все смешней. Набоков тоже считал, что победить тиранов можно только смехом. Вероятно, оба они заблуждались. Тоталитаризм все набирал силу, и смех надолго смолк. Даже и позднее, после падения Гитлера, до смерти напуганный мир все так же безмерно и безюморно поклонялся новому тирану…

Работа над «Даром» шла не так последовательно, как над предыдущими романами. Начавшись с биографии Чернышевского, она то уклонялась на пути странствий отца героя, то вдруг выливалась в рассказ о его сестре, об их детстве, о сыне сельского учителя, влюбленного в эту сестру и навестившего ее много лет спустя в Париже. Рассказ о сестре и сыне учителя появился в двух мартовских номерах «Последних новостей», а много лет спустя в предисловии к американскому сборнику рассказов Набоков писал в связи с этим рассказом (путая, впрочем, все даты), что «от основной массы романа вдруг отделился маленький спутник и стал вокруг него вращаться»: «В композиционном отношении круг, описываемый этим довеском (последнее предложение в нем, по существу, предшествует первому), относится к тому же типу — змея, кусающая собственный хвост, — что и круговая структура четвертой главы в „Даре“ (или, если угодно, „Поминок по Финнегану“, появившихся позже)». Невнимательный читатель, который не заметит тут змею и вовсе уж не станет читать зубодробительного Джойса, все же, как верно предсказывал Набоков, «испытает восхищение от довеска». Процитируем и дальше это предисловие, не отмеченное русской (ее принято называть ложной) скромностью (оно ведь и предназначено было для привычных ко всему американцев):

«У читателя же, знакомого с романом, рассказ создает упоительное впечатление непрямого узнавания, смещенных теней, обогащающихся новым смыслом, — благодаря тому, что мир увиден не только глазами Федора, но и взглядом постороннего человека, близкого не столько ему, сколько радикалам-идеалистам старой России (которым, к слову сказать, суждено было так же ненавидеть большевистскую тиранию, как и либералам-аристократам)».

Нам остается только добавить, что «упоительное впечатление непрямого узнавания» возникает тут прежде всего у читателя, знакомого с другими произведениями Набокова, ибо он узнает тут и Выру, и Петербург набоковского детства, и многое другое…

РОМАН, ЕЩЕ РОМАН…

О предстоящей счастливой перемене в жизни тридцатипятилетнего Набокова знали только самые близкие из его берлинских друзей и родственников, — в частности, Георгий Гессен и Анна. 10 мая счастливый отец смог известить всех о рождении сына. Младенец родился в частной клинике и был наречен Дмитрием, в честь прадеда. Позднее, давая описание этого события в автобиографической книге, Набоков сопровождал его одним из самых своих откровенных признаний в любви:

— «Я отвез тебя в больницу около Байришер Платц и в пять часов утра шел домой, в Груневальд. Весенние цветы украшали крашеные фотографии Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов… Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы, другая же сторона вся еще синела от холода… Когда я думаю о моей любви к кому-нибудь, у меня привычка проводить радиусы… от нежного ядра личного чувства к чудовищно ускользающим точкам вселенной… Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и обволакивая меня сознанием чего-то значительно более настоящего, нетленного и мощного, чем весь набор веществ и энергии в любом космосе, тогда я должен мысленно себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен… сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования».

72
{"b":"199104","o":1}