Я нашел, что «канонический» перевод «Пнина» не в меру «спотыклив», и мне захотелось перевести любимый роман заново. При тогдашних надеждах на издание (как и нынешних гонорарах) — это была такая же «прихоть библиофила», как и собственный набоковский перевод «Лолиты»… Позднее московское издательство захотело издать мой перевод, и я даже слышал, что у издательства были из-за этого какие-то неприятности в связи с существованием «канонического» перевода. Разве переводы не нуждаются время от времени в «перепереводе»? Вот ведь и сам Набоков писал в 1975 году Глебу Струве, что решил вместе с сыном сделать новые переводы старых рассказов, и объяснял, вполне убедительно, что прежние переводы, сделанные Струве, устарели, потому что «время стоит на месте, а художественная интерпретация на месте не стоит» — ясно и четко. Я сдал свой перевод в издательство, но вот тут на меня стали оказывать давление набоковеды-составители, которые точно знали, что переводить надо «буквально», то есть «честно», то есть подстрочно, а лучше вообще поменьше с иностранного переводить, оставлять что можно, умный поймет и по-иностранному. Смешного им тоже не нужно было, ибо получается не буквально, а стало быть, и нечестно… Я отбивался как мог, но кое-где пошел на компромисс. Мне и до сих пор жаль моей пухленькой Кэтти, аспирантки Пнина, которая так его искушала («мягкая заноза в стареющей плоти Пнина») — она была такая кругленькая, мяконькая, глупенькая, что автор назвал ее Бетти Блисс (повтор начальных взрывных «б» и бесконечное американское «блаженство», полный кайф в переводе). Я, конечно, назвал аспирантку Кэтти Кайф и был уличен, атакован, пристыжен, отступил, и теперь она Кэтти Кисс, прости, бедняжка, но хоть кое-что от киски удалось сохранить, да и англо-русский словарь в унисон эстрадному пению нам мурлычет здесь про поцелуй…
Кстати, у наших издательств «стало доброй традицией» не платить «валюту» иностранным авторам (и наследникам). Валютой они могли еще в ту пору поддержать маломощного автора-коммуниста или даже целую компартию, но ни за что нельзя было заплатить нищему Бунину гонорар, причитавшийся ему за московское издание его сочинений. Загадочное слово — «валюта». Тем более когда платить пытаются за «вдохновенье», а рукопись взять задарма… Набоков это все давным-давно описал, еще в «Зловещем уклоне»: то, как власть наперед пытается оплатить «вдохновенье». И легко догадаться, что безудержные и не оплачиваемые тиражи набоковских изданий в России могут сегодня смущать и обижать наследника покойного писателя.
ПО ПРИЧИНЕ НЕОБЫЧАЙНОЙ УДАЛЕННОСТИ…
Какая-то русская женщина прислала Набокову фотографии Выры и Рождествена. Она рисковала, вступая в переписку с врагом Отечества, и была наказана за это у себя там, в суровом Ленинграде. Набоков не верил в настоящую советскую «оттепель». Но он уже знал, что и русская его «Лолита» и русское издание «Приглашения на казнь», только что вышедшее в Париже, проникают в Россию. Что там у него есть читатели.
Критик Раиса Орлова незадолго до смерти рассказала в зарубежном русском журнале «Форум», как на редакционном совещании в Москве, уже в семидесятые годы, она предложила издать какой-либо из ранних (пусть даже самых «невинных») романов Набокова, и тогда взял слово один вполне номенклатурный критик (мой бывший сокурсник) и с пафосом к ней обратился:
— Как можете вы, жена и мать, предлагать книгу, написанную автором «Лолиты»!
После чего этот чопорный критик отправился представлять нашу мораль за границей, а по возвращении был задержан таможенниками: он, конечно, вез на родину самую черную порнуху. Вскоре после этого его накрыла московская милиция в самом разгаре порнографических съемок на дому…
Жизнь в Монтрё шла по раз заведенному порядку. Набоков выходил погулять по тому же ежедневному маршруту — до газетного киоска, где покупал кучу газет и журналов, потом вдоль озера…
В киоске он покупал также изготовленные по его заказу бристольские карточки, на которых писал свой новый толстенный роман. Два ящика были уже почти заполнены исписанными карточками… Иногда навстречу Набокову попадался актер Джеймс Мейсон, игравший главную мужскую роль в фильме «Лолита», и писатель со вздохом отмечал, что Гумберт Гумберт стареет. Иногда Вера уезжала куда-нибудь по делам семьи, и, по воспоминаниям племянника, Набоков вел себя тогда, как школьник, сбежавший с уроков.
— Я раз обедал с дядей во время одной такой отлучки, он дурачился и шутил без конца, — рассказывал мне в переводческой комнате ЮНЕСКО в Париже Владимир Сикорский, — Дядя Кирилл, тот был еще веселей, но и с дядей Владимиром тоже бывало очень приятно. Что до Веры Евсеевны, то я ее несколько побаивался. Она из немногих людей, которых я побаивался когда-либо… Честно говоря, я робел и перед первым свиданием с дядей тоже. Мать в детстве замучила меня рассказами о гениальном брате. Но он оказался веселый…
Однажды во время такого Вериного отсутствия сестра Елена приехала к брату, чтоб пожить вместе в его шестикомнатной квартире на шестом этаже отеля. Приглашая Елену, Набоков написал ей длиннейшее письмо-инструкцию со множеством пунктов, регламентирующих распорядок дня, права и обязанности гостя — с приложением рисунков и планов. Письмо юмористическое, однако поражающее своей педантичностью. Вспоминая об этом письме, Елена Владимировна снисходительно улыбается братниной старческой причуде. Ему, впрочем, тогда не было и семидесяти, а ей ведь сейчас за восемьдесят…
В сентябре 1966 года один из любимых корнельских учеников Набокова Альфред Аппель приехал в Монтрё взять интервью у учителя. Процедура была обычная — Набоков требовал заранее присылать ему вопросы, потом писал на них ответы (на те из вопросов, на которые хотел бы ответить). Никаких импровизаций, никаких сюрпризов. Его письменное интервью — это каждый раз новое (хотя и не вполне оригинальное) произведение литературы. Аппель спросил, каким писателем считает себя Набоков — русским или американским.
«Я всегда, еще с гимназических лет в России, придерживался того взгляда, что национальная принадлежность стоющего писателя — дело второстепенное… — ответил Набоков. — Искусство писателя — вот его подлинный паспорт… Вообще же я себя сейчас считаю американским писателем, который был когда-то русским».
Учитель и ученик «беседовали» о преподавании, о сочинительстве, и Набоков сделал одно, на мой взгляд, очень точное признание: «Как сочинитель самое большое счастье я испытываю тогда, когда чувствую или, вернее, ловлю себя на том, что не понимаю… как и откуда ко мне пришел тот или иной образ или сюжетный ход…» Дальше следовал упрек тем, кто приписывают все достижения уму, — и упрек справедливый: сюжет возникает из непостижимых глубин сознания. Однако для того и существуют дотошные биографы, чтоб отыскать, «откуда пришел» тот или иной сюжет, образ.
Набоков говорил в этом интервью также о сходстве Льюиса Кэрролла с героем его «Лолиты»:
«Как и все английские дети (а я был английским ребенком), Кэрролла я всегда обожал… Есть у него некое трогательное сходство с Г.Г., но я по какой-то странной щепетильности воздержался в „Лолите“ от намеков на его несчастное извращение, на двусмысленные снимки, которые он делал в затемненных комнатах. Он, как многие викторианцы — педерасты и нимфетолюбы, — вышел сухим из воды. Его привлекали неопрятные костлявые нимфетки в полураздетом или, вернее сказать, в полуприкрытом виде, похожие на участниц какой-то скучной и страшной шарады».
Аппель спросил учителя, нравятся ли ему какие-нибудь писатели советского периода, на что Набоков ответил:
«Два поразительно одаренных писателя — Ильф и Петров — решили, что если главным героем они сделают негодяя и авантюриста, то, что бы они ни писали о его похождениях, с политической точки зрения к этому нельзя будет придраться, потому что ни законченного негодяя, ни преступника, вообще никого, стоящего вне советского общества, — в данном случае это, так сказать, герой плутовского романа, — нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он коммунист недостаточно хороший. Под этим прикрытием, которое обеспечивало им полную независимость, Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать несколько совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались. До начала 30-х годов это сходило с рук. У поэтов была своя система. Они думали, что если не выходить за садовую ограду, то есть из области чистой поэзии, лирических подражаний или, скажем, цыганских песен, как у Ильи Сельвинского, то можно уцелеть. Заболоцкий нашел третий путь — будто его лирический герой полный идиот, который в полусне что-то мурлычет себе под нос, коверкает слова, забавляется с ними, как сумасшедший. Все это были люди невероятно одаренные, но режим добрался в конце концов и до них, и все один за другим исчезали по безымянным лагерям»[31].