ЗАБЫТЬ ЭТОТ ГОД…
В конце марта в Берлине стало известно о предстоящем приезде Милюкова, старого соратника по партии и кадетского вождя. Милюков тогда все дальше уходил влево. К оправданию сталинизма он, правда, пришел только в глубокой старости, перед самой смертью, во время войны (а может, и в результате войны) и в предсмертной своей статье написал, что любые зверства и «методы» могут быть поняты в свете сопротивления фашизму, оказанного Советским Союзом. Эти кровавые «методы» в пору европейского военного краха показались умирающему политику лишь хитрыми, но вполне оправданными ходами чужой неведомой ему стратегии. Впрочем, в марте 1922 года до этих старческих признаний было еще далеко. В зале Берлинской филармонии Милюков намерен был выступить с лекцией «Америка и восстановление России».
Одновременно с этой лекцией на Ноллендорфплатце, в ресторане, носящем по иронии судьбы название «Красный дом», проходил съезд русских монархистов, в котором приняли участие и немецкие монархисты (сбывалась мечта Федора Винберга о монархическом единстве). На совпадение это поначалу, кажется, никто не обратил внимания.
Для сотрудников кадетского «Руля» приезд Милюкова был событием непростым. «Руль» не мог промолчать, хотя пути набоковского и милюковского крыла партии разошлись бесповоротно.
«На устроенном в Париже съезде, — вспоминал позднее Гессен, — он и Набоков скрестили шпаги… Тем не менее утром этого рокового дня Набоков встретил меня в редакции вопросом: „Как Вы думаете, уместно ли напечатать это приветствие Павлу Николаевичу?“ — и протянул мне два узеньких листочка, исписанных его изящным, заостренным уверенным почерком…».
«…Наша полемика, — писал благороднейший из противников Милюкова, — не мешает нам искренне приветствовать выступление в Берлине одного из крупнейших, авторитетнейших русских деятелей… И мы сегодня хотели бы думать не о том временном и преходящем, что нас разъединяет, а о тех наших общих целях и стремлениях, которыми мы были так крепко спаяны в прошлом, — и которые остались неизменными».
Заметка «К приезду П. Н. Милюкова» была напечатана без подписи, и Гессен, отправляясь на свидание с Милюковым, взял с собой свежеотпечатанный номер. Прочитав заметку, Милюков, однако (как сообщает Гессен), «остался непреклонен: „Нет, И.В., примирение невозможно. Вам удавалось удерживать Набокова рядом с собою до революции, но она вырыла глубокую пропасть, и мы оказались на противоположных краях ее“».
Лекция состоялась в назначенный час. Никто из семьи Набоковых не решился подвергнуть себя этому скучному испытанию. Владимир Дмитриевич сказал, что он должен пойти, чтобы представить Милюкова берлинской аудитории. Елена пришила отцу пуговицу на пиджак. Владимир Дмитриевич уехал один…
Власти все же предвидели возможность скандала. Милюков недавно объявил о своем убеждении, что новая Россия обойдется без царя, тем самым еще раз обнаружив свою масонскую сущность. Так что в первом ряду сидел переодетый полицейский агент. Однако лекция прошла без происшествий. По воспоминанию Гессена, «Милюков, как всегда спокойно и уверенно излагал… мысли свои». Послышались аплодисменты. Докладчик сказал, что после перерыва он ответит на вопросы публики, и сошел с эстрады. Набоков обернулся к Каменке и спросил, отчего его друг не аплодирует. И тут раздался первый выстрел. «Лысый блондин с неприятным лицом дегенерата», как писал репортер, что-то бормоча, палил в Милюкова с пяти шагов и не мог попасть. Это был Петр Шабельский-Борк. Пока агент в штатском размышлял, куда ему спрятаться (в конце концов бедняга тоже был ранен беспорядочной стрельбой), Набоков бросился на террориста и схватил его за руку. Загремели выстрелы. Оба повалились в проходе на пол. Появился еще один террорист. Это был автор нежных пошлостей о туберозах Сергей Таборицкий. Выпустив несколько пуль в спину лежащего Набокова, он стал истерично кричать о мести за царя, о жидо-масонах и люциферстве. Впрочем, все это уже не имело никакого значения. Набоков был мертв…
«Для меня назначались эти пули, — писал в тот вечер Милюков, — но я жив, а ты лежишь без дыхания. Маленькая красная точка под сердцем, две таких же на спине. Три пули, выпущенные безумным фанатиком, — вот все, что было нужно, чтобы разбить тонкий изящный сосуд из драгоценного сплава и превратить в недвижную массу.
А всего за несколько минут мы так дружно встретились после политического разрыва… Мы поцеловались. Кто мог думать, что твой поцелуй будет прощальный?»
Кто мог думать? В то утро Набоков написал о «временном и преходящем», что их разъединяет. Может, он ощутил уже в тот миг временность и преходящесть земного существования: это был тонко чувствующий человек…
Есть несколько газетных отчетов и мемуарных записей, рассказывающих о том, как ловили убийц, били их и волокли к полицейской машине. Федора Винберга, руководившего «операцией» из зала, никто не заметил. Впрочем, позднее он присутствовал на суде.
Гессен, приехав, увидел уже «спокойно-серьезного» Милюкова, раненного в ногу и ошалевшего от горя Каменку, тяжело-неподвижного Набокова на полу у стены… Теперь предстояло самое трудное — сообщить семье.
Позднее В.В. Набоков написал немало страниц, навеянных событиями этого самого страшного дня своей жизни, однако он избегал говорить об этом с кем бы то ни было, тем более с репортерами и биографами. Брайан Бойд приводит в своей книге дневниковую запись Владимира Набокова за 28 марта 1922 года. Вот она, эта удивительная и страшная запись…
«28 марта. Я вернулся домой около 9 часов вечера, проведя райский день. После ужина я сел на стул возле дивана и раскрыл томик Блока. Мама полулежа раскладывала пасьянс. В доме стояла тишина — сестры уже спали. Сергея не было дома. Я читал вслух эти нежные стихи об Италии, о сырой, благозвучной Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. „Как это великолепно, — сказала мать, — да, да, именно так: "дымный ирис"“. Потом в прихожей зазвонил телефон. В этом ничего необычного не было, я просто был недоволен, что пришлось прервать чтение. Я подошел к телефону. Голос Гессена: „Кто это?“ „Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович“. „Я звоню, потому что… Я хотел сказать тебе, предупредить тебя…“ „Да, я слушаю“. „С твоим отцом случилось ужасное“. „Что именно?“ „Совершенно ужасное… за вами пошла машина“. „Но что именно случилось?“ „Машина уже идет. Отоприте внизу дверь“. „Хорошо“. Я повесил трубку, поднялся. Мать стояла в дверях. Она спросила, и брови ее вздрогнули: „Что случилось?“ Я сказал: „Ничего особенного“. Голос мой был сдержан, почти сух. „Скажи мне“. „Ничего особенного. Дело в том, что отца сшибла машина и поранила ему ногу“. Я пошел через гостиную, направляясь к себе в спальню. Мать шла за мной. „Умоляю, скажи мне“. „Не нужно беспокоиться. Они сейчас заедут за мной…“ Она и верила мне и не верила. Я переоделся, переложил в портсигар сигареты. Мысли мои, все мои мысли как бы стиснули зубы. „Сердце мое разорвется, — сказала мать, — оно разорвется, если ты что-нибудь скрываешь“. „Отец поранил ногу. Гессен говорит, это довольно серьезно. Вот и все“. Мать всхлипнула, опустилась передо мной на колени. „Умоляю тебя“. Я продолжал успокаивать ее как умел…
Да, мое сердце знало, это конец, но что же все-таки случилось, оставалось неизвестным, и пока я этого не знал, могла еще теплиться надежда. Почему-то ни я ни мама не связали сообщение Гессена с тем, что отец пошел в тот вечер на лекцию Милюкова, и не подумали, что там могло случиться что-нибудь. Отчего-то мне припомнился весь этот день: когда мы ехали со Светланой в поезде, я написал на затуманенном стекле вагона слово „счастье“ — и от буквы потекла вниз светлая дорожка, влажный узор. Да, мое счастье утекло…
Наконец машина подъехала. Вышли Штейн, которого я никогда раньше не видел, и Яковлев. Я открыл дверь. Яковлев вошел за мной, придержал меня за руку. „Соблюдайте спокойствие. На собрании стреляли. Ваш отец был ранен“. „Тяжело?“ „Да, тяжело“. Они остались внизу. Я пошел за матерью. Повторил ей то, что я слышал, зная про себя, что они смягчили случившееся. Мы спустились… Поехали…
Это ночное путешествие помнится мне как нечто происходившее вне жизни и нечто мучительно медленное, как те математические головоломки, что мучают нас в полусне температурного бреда. Я смотрел на огни, проплывавшие мимо, на белеющие полосы освещенной мостовой, на спиральное отражение в зеркально-черном асфальте, и мне казалось, что я каким-то роковым образом отрезан от всего этого — что уличные огни и черные тени прохожих — это лишь случайные видения, а единственным отчетливым, и веским, и единственно реальным на целом свете было горе, облепившее меня, душившее меня, сжимавшее мне сердце. „Отца нет на свете“. Эти четыре слова грохотали в моем мозгу, и я пытался представить себе его лицо, его движения. Вчерашний вечер был такой счастливый, такой нежный. Он смеялся, он стал бороться со мной, когда я хотел показать ему боксерский захват. Потом мы все отправились спать, и отец раздевался в своей комнате, по соседству с моей. Мы беседовали с ним через раскрытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, противоестественных склонностях. Потом отец помог мне уложить брюки под пресс, вытащил их, отвинчивая болты, и сказал, улыбнувшись: ему б было не по себе. Я присел в своей пижаме на ручку кресла, а отец чистил, сидя на корточках, свои ботинки. Мы говорили об опере „Борис Годунов“. Он пытался вспомнить, как и когда вернулся Ваня после того, как отец его отослал. И не мог вспомнить. Потом я лег в постель и, слыша, что отец тоже собирается лечь, попросил его дать мне газеты, он передал их в щель полуоткрытой двери — и я даже не видел его руки. И я помню, что газетные листы продвигались так устрашающе призрачно, точно они сами входили в щель… А на следующее утро отец отправился в „Руль“, когда я еще спал, и я больше его не видел. И вот теперь я покачивался в закрытой машине, сияли огни, янтарные огни, дребезжали трамваи, и путь был таким долгим, долгим, а улицы, которые, сверкая, пробегали за окном, казались незнакомыми…
Наконец мы приехали. Вход в филармонию. Гессен и Каменка идут через улицу нам навстречу. Они подходят. Я поддерживаю мать. „Август Исаакович, Август Исаакович, что случилось, скажите мне, что случилось?“ — спрашивает она, цепляясь за его рукав. Он всплеснул руками. „Случилось ужасное“. Он рыдает, он не может договорить. „Значит, все кончено, все кончено?“. Он молчит. Гессен тоже молчит. Зубы их выбивают дробь, они прячут взгляд. — И мать поняла. Я думал, она упадет. Она откинула голову и пошла, глядя прямо перед собой, протягивая руки навстречу чему-то невидимому. „Значит это?“ — тихо повторила она. Как будто она все уже обдумала. „Как это может быть?“ и потом: „Володя, ты понял?“ Мы идем по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я увидел зал, где в одно из мгновений прошлого случилось это. Некоторые стулья там были сдвинуты, Другие валялись на полу… Наконец мы вошли в какой-то холл; люди толпились вокруг; зеленые мундиры полицейских. „Я хочу видеть его“, — монотонно повторяла мать. Из одной двери вышел чернобородый человек с перевязанной рукой и пробормотал, как-то растерянно улыбаясь: „Видите ли, я… я тоже ранен“. Я попросил стул, усадил мать. Люди растерянно толпились вокруг. Я понял, что полиция не пустит нас в ту комнату, где лежит тело. В этой комнате человек, в которого стрелял один из этих сумасшедших, бодрствовал всю ночь. Я мгновенно представил себе, как он стоит над телом, сухой, розоватый, седоволосый человек, который ничего не боится и ничего не любит. И вдруг мать, сидевшая на стуле посреди этого вестибюля, заполненного незнакомыми, растерянными людьми, начала громко рыдать, издавая какие-то неестественные стоны. Я прильнул к ней, прижался щекой к ее трепещущему, пылающему виску и прошептал ей только одно слово. Тогда она начала читать „Отче наш…“, и когда она закончила, то словно окаменела. Я понял, что нам незачем больше оставаться в этой безумной комнате».