«И в эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке, и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей, — эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни». Внимательный читатель вспомнит, что интерес к Машеньке Ганин утратил примерно при тех же обстоятельствах, что и к отдавшейся ему в такси Людмиле (тоже ведь Люся). Да и вообще внимательный читатель отметит, что есть что-то общее у этих двух героинь. Например, запах дешевых духов (это ужe и внимательный Стивн Паркер замечал). Или вот: на предпоследней странице, после слов о том, что он «собирается встретить» Машеньку, сразу вдруг — о Людмиле: «почему-то он вспомнил вдруг, как пошел проститься, как выходил из ее комнаты». С чего бы это? «Просто так…» — скажет нам автор, но мы-то уже поняли, что он и словечка не скажет «просто так», зазря и случайно.
Дождавшись прихода поезда, Ганин садится в такси и уезжает на другой вокзал: он решил уехать во Францию…
Финал неожиданный, и простодушный читатель эмигрантской библиотеки на периферии русской колонии, воспринимавший «Машеньку» как еще одно подражание Бунину (и Тургеневу), был, естественно, разочарован (о чем простодушно рассказывает в своих, порой весьма уклончивых, мемуарах секретарь, ученица и последняя любовь Бунина Г. Кузнецова и каковой мемуарный эпизод московский критик О. Михайлов с готовностью выдает за веский аргумент против прозы Набокова — видите, простой народ не понял, не принял). Неожиданным в этом романе был, впрочем, не только финал, но и зачин: встреча двух антагонистов в темноте остановившегося лифта. Роман вообще построен мастерски, это еще современники отметили, как отметили они блеск деталей, наблюдательность молодого писателя и его несомненный талант. Отметили и остроту конфликта между настоящим и будущим, хотя еще и не восприняли с должным вниманием тему времени. Отметили и некоторую странность романа. И то, что герой его человек неприятный, эгоист. (О. Михайлов загадочно написал позднее, что этот эгоизм «самая характерная черта, свойственная всем проходным (?) персонажам Набокова».) Впрочем, надо признать, что после выхода первого романа нареканий было еще не так много (видно, конкурентом молодой Сирин-Набоков еще не стал ни для кого). Хвалили, впрочем, тоже умеренно. Отметили реалистическое описание эмигрантской жизни, бунинскую (а за ней и тургеневскую) традицию. В романе и правда можно было еще заметить и ностальгические «общие места» эмигрантской литературы, и привычного романтического героя, и кое-какие расхожие слова и фразы, как бы еще даже не набоковские: «Никто не мог бы сказать, о чем он размышлял… были ли это думы о паспорте, о Париже…»
Набоков и сам не раз говорил, что это самый слабый его роман, что это даже еще и не бабочка, а личинка (надписывая книги друзьям, он, как правило, рисовал на них бабочку и только на «Машеньке» рисовал личинку). В предисловии к английскому переводу романа (еще через 45 лет) Набоков писал: «Хорошо известная склонность начинающего автору вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам». Желание облегчить душу здесь несомненно, однако о желании «отделаться от самого себя» в первом романе (создав после этого столько романов о самом себе же) он мог написать в 1970-м лишь с одной целью — сбить со следа (игры с «догадливым читателем»), исключить напрочь неуправляемые догадки, особливо догадки нескромные (а где же вы видели скромного биографа?). Говоря о своей нежности к первому своему роману, о сентиментальной к нему привязанности, Набоков объяснял их причинами ностальгическими, как бы признавая, что действительность и воспоминания были перенесены в этот роман еще нетронутыми, непереработанными (тогда как их надо «так перетасовать, перекрутить, смешать, разжевать, отрыгнуть», что от автобиографии «останется только пыль»).
Самые внимательные из нынешних читателей (скажем, тот же С. Паркер или наш А. Долинин) находят, что этот роман-личинка вовсе не так прост. Они видят в нем «тонкие переклички-повторы в разных пространственно-временных планах». Скажем, портрет Алферова и упоминание о «смешном господине» с желтой бородкой. Или лиловый химический карандаш, обнаруженный и в надписях на садовом столе и на стекле Алферовских часов. Новое поколение критиков, знающее позднюю прозу Набокова, без труда обнаружило, что простота «Машеньки» кажущаяся (как и простота некоторых набоковских стихов), что в романе под видимым всякому глазу поверхностным слоем есть и другой, построенный уже «по правилам игры». А простота — для невнимательного читателя, для которого тут и эпиграф из Пушкина:
…Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь…
И при всем том «Машенька» — еще очень прозрачный, нежный, теплый роман. В нем есть, по признанию самого Набокова, «человеческая влажность», от которой он надеялся избавиться и, на счастье, не избавился окончательно.
Роман был закончен, однако «отделаться от самого себя» было невозможно. Темы невозвратности времени, невосполнимости утрат, невозможности примириться со смертью близкого существа (потрясение и боль того мартовского дня неизбывны!) продолжали мучить Набокова и по окончании романа. Едва завершив его черновик, он пишет рассказ «Возвращение Чорба». В свадебном путешествии близ Граса юная жена Чорба погибает, наступив на электрический провод. В отчаянии он отправляется в обратный путь, по следам свадебного путешествия, примечая и восстанавливая в памяти всякую подробность, все, что еще совсем недавно они видели вдвоем…
***
«В Берлине они жили неподалеку от нас, и мне часто приходилось видеть, как они летят по тротуару, в ногу, одинаковым шагом, оба высокие, стройные, быстрые, в похожих непромокаемых пальто, с обнаженными светлыми головами, мне всегда казалось, что они созданы друг для друга…»
Месье Каннак протягивает мне какие-то черновые листки, копии, записочки: воспоминания его покойной жены, напечатанные в «Русской мысли», черновики к ним, еще какие-то черновики, кажется, для «Русского альманаха». Я, конечно, уже читал все, что было напечатано, однако черновики интереснее, отчего-то все самое интересное в нашей жизни остается в черновиках… Вот и этой зарисовочки — Набоковы шагают по берлинскому тротуару, на дворе год 1926-й, — ее тоже не было в газете. А дальше и вовсе зачеркнуто — она сама, Женя Каннак, и зачеркнула: «Надо ли прибавлять, что я, конечно, в него была по уши… но и вида не показывала, потому что считала себя недостойной».
Бедная Женя Каннак! Бедный В.В.! Их давно уже нет на свете. Добрый месье Каннак рассказывает мне, какая она была милая, замечательная. И она так мучилась. У нее был рак. Одно утешение — он сумел забрать ее домой из больницы, сумел продлить ей жизнь еще чуть-чуть…
Я перебираю фотографии, листаю черновики. Вот про Веру Набокову. Характер у нее был довольно тяжелый, она бывала резкой, часто «обижалась без оснований»:
«Помню, я цитировала кого-то, кажется, Монтеня, что когда говорят: у такого-то характер, — это значит, плохой характер. Она рассердилась, приняв это на свой счет. А он был добродушнее, у него было развито чувство юмора (помню, его смешило: „А почему у вас в газете и Померанцев и Померанц?“)».
Женя Каннак считает, что его надменность — это была маска, его единственное оружие: при тогдашних гонорарах и тогдашней инфляции легко ли было выжить?
Встречалась она с Набоковым чаще всего у Раисы Татариновой, которая обожала собирать людей у себя. Это у нее Набоков читал «Машеньку», едва закончив роман. Именно тогда Айхенвальд и воскликнул, что явился новый Тургенев. Легко догадаться, что для Набокова это был не слишком большой комплимент, так что уж он постарался в следующем романе подальше уйти и от Тургенева, и от Бунина, и вообще от русских традиций…