Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое — вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, — рассеянно чувствуя губу сырости сквозь дырявые подошвы, — я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».

Вот и в рассказе «Благость» то же самое ощущение нежности мира, доброты, благости, счастья. Скульптор идет на свидание с неверной и лживой возлюбленной. Он почти уверен, что она не придет, и, чтоб отвлечься, он наблюдает за нищей старушкой, продающей открытки на холодном ветру. Солдат-караульный дарит старушке кружку горячего кофе с молоком, и скульптор наблюдает, с каким наслаждением она пьет, как «благоговейно слизывает бахрому пенки», а в душу его тоже вливается «темная, сладкая теплота», «душа… тоже пила, тоже грелась»:

«Тогда я почувствовал нежность мира, глубокую благость всего, что окружало меня, сладостную связь между мной и всем сущим, — и понял, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня повсюду, в пролетающих уличных звуках, в подоле смешно подтянутой юбки, в железном и нежном гудении ветра, в осенних тучах, набухающих дождем. Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, неоцененный нами».

Эндрю Филд утверждает, что после гибели отца Набоков отшатнулся от Бога. Сдается, что два приведенных отрывка достаточно ясно свидетельствуют: есть в них и Бог, и религиозное чувство благодарности Творцу.

Герой «Благости», скульптор, больше не ждет прихода неверной возлюбленной, он покидает место свидания, а дорогой ловит на лицах прохожих «изумительные маленькие движения» и уже чувствует в пальцах «мягкую щекотку мысли, начинающей творить».

Среди многочисленных рассказов той поры («Пасхальный дождь», «Катастрофа», «Наташа», «Картофельный эльф», «Случайность» и еще, и еще) есть один очень любопытный, на наш взгляд, рассказ — «Бахман» — о любви стареющей, некрасивой женщины и нелепого, смешного, полоумного, гениального музыканта. В герое рассказа можно разглядеть некоторые черты будущего Лужина, однако к подобной перекличке нам надо привыкать: большинство рассказов Набокова — это личинки будущих его бабочек-романов (так же, как будущие его английские романы — отражение его прежних русских романов). Может, наша метафора и не совсем точна, ибо сам мастер, знаток-энтомолог, считал, что рассказы его — это тоже бабочки, только иной породы, помельче. «Многие широко распространенные виды бабочек за пределами лесной зоны производят мелкие, но не обязательно хилые разновидности, — говорил он интервьюеру. — По отношению к типичному роману рассказ представляет такую мелкую альпийскую или арктическую форму. У нее иной внешний вид, но она принадлежит к тому же виду, что и роман, и связана с ним несколькими последующими клайнами». Так вот, «Бахман» — это уже скорей маленькая бабочка, чем куколка. В рассказе этом не только поразительная фигура музыканта и влюбленной в него женщины; в этом крошечном рассказе — довольно сложное построение: здесь два рассказчика, излагающих события (и на обоих у автора, то есть, у третьего рассказчика, хватает и места и средств); в нем присутствуют собутыльники героя, кабаки, зрительная зала и концертная публика; в нем — тайна любви и тайна творчества, и набоковское благоговение перед тайной:

«Я думаю, что это была единственная счастливая ночь в жизни Перовой. Думаю, что эти двое, полоумный музыкант и умирающая женщина, нашли в эту ночь слова, какие и не снились величайшим поэтам мира. Когда негодующий Зак явился наутро в гостиницу, он нашел Бахмана, глядевшего с тихой восторженной улыбкой на Перову, которая лежала без сознания под клетчатым одеялом поперек широкой постели. Неизвестно, о чем думал Бахман, глядя на пылающее лицо подруги и слушая ее судорожное дыхание; вероятно, он понимал по-своему волнение ее тела, трепет и жар болезни, мысль о которой не приходила ему в голову… Она умерла в тот же день, не приходя в сознание. Выражение счастья так и не сошло у нее с лица. На ночном столике Зак нашел скомканную страницу нотной бумаги, но фиолетовые точки музыки, рассыпанные по ней, никто не мог разобрать».

Чуть позднее (уже после того, как его романы заработали ему ветхую заплату эмигрантской славы, которую впору было пришить на его вконец обветшавший кембриджский костюм) придирчивая эмигрантская критика оценила его рассказы (собранные к тому времени в первую книгу), отметив в них ту же, что и в его романах, «заостренность языка и повествования, построенного по принципу обновления материала», ту же «намеренную случайность отправной точки», ту же «утонченную наблюдательность человека, любящего жизнь за то, что она единственный и прекрасный материал для творческого перевоплощения» (журнал «Воля России»). Тогда же критик лучшего эмигрантского журнала «Современные записки», поэт Михаил Цетлин, писал, что в то время как традиция русского рассказа диктовала, чтоб «в нем решительно ничего не происходило», «рассказы Сирина читаются с захватывающим интересом». «И не только те, в которых есть внешне занимательная фабула… — продолжал Цетлин, — но и те, где увлекает только интенсивность внутреннего переживания». Как мы упомянули уже, это признание пришло позднее, в конце 20-х годов, а многие великолепные страницы набоковской прозы были написаны уже в 1924-м. И все же кое-какая слава досталась ему уже тогда. Ее отблески освещали лицо Веры Слоним, и это льстило ему бесконечно. В письме матери Набоков рассказывал, что дня не проходит, чтобы какой-нибудь соотечественник не обернулся на кишащей русскими берлинской улице и не прошептал спутникам: «Глядите! Это Сирин!» Лоди просил, чтоб мать рассказала об этом сестрам…

Итак, слава коснулась его своим легким крылом, литературной работы было невпроворот, выступлений хватало тоже, оставалось только заработать на хлеб и на комнату в пансионе. Именно с этой целью обитатель пансиона на Лютерштрассе покидал по утрам свою столь удобную для сочинительства койку и выходил под дождь. Начиная трамвайный объезд города, он являлся к первому за день ученику. Преподавал он в ту пору больше всего языки — английский и французский. Летом к этому прибавлялись иногда уроки тенниса, а позднее он давал даже уроки просодии. За эти годы у него было множество учеников, и нельзя сказать, чтоб эта вереница лиц и характеров, и эти разнообразные, порой не слишком приятные педагогические ситуации не сослужили службу прозаику Набокову. И если у нас нет возможности перечислить всю вереницу его учеников, то, представляя Мир Набокова, стоит вспомнить хоть некоторых из этих персонажей.

Например, толстого и бледного русского юношу в роговых очках, который «настолько пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец». Философия жизни у этого бедняги сократилась уже до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. На урок он норовил прийти пораньше, а уйти попозже, и скорей всего именно о нем вспоминал Набоков, рассказывая лет тридцать спустя, как в Берлине (Берлин уже казался ему тогда «чужим и ненавистным», но всегда ли он был таким?) «ждал одного особенно упрямого и бездарного ученика, который с каменной неизбежностью наконец появлялся (и необыкновенно аккуратно складывал пальто на добротной подкладке, этаким пакетом на стуле), несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его длинного и трудного пути».

Или корреспондента английской газеты Коростовцева, которому Набоков «помогал» переводить его статьи о советской и эмигрантской жизни на английский. Эти занятия с журналистом забавно описаны в «Даре»:

42
{"b":"199104","o":1}