Айхенвальд оказался в Берлине, где стал постоянным литературным обозревателем «Руля», а потом — первым критиком и старшим другом Набокова. Как и другие критики, Айхенвальд отмечал талант молодого поэта, его техническое мастерство (не прошло незамеченным «в Назарете на заре» из «пушкинского» стихотворения о ласточках), его наблюдательность, неожиданность деталей, поразительную остроту видения. И все же стихи Набокова ему, как и другим критикам, казались еще незрелыми. Критики и поздней дружно отмечали в этих стихах самые разнообразные влияния, сперва главным образом Фета и Майкова, но позднее и Бунина, и Бальмонта, и Гумилева, и Саши Черного, а также поэтов помельче, вроде Щербины или Ратгауза. Целый список «повлиявших» на Набокова поэтов приводит в своей известной книге об эмигрантской литературе Глеб Струве, с удивлением отмечая, что «молодой Набоков не отдал обычной дани никаким модным увлечениям». «Его современники, — пишет Г. Струве, — смотрели на него как на поэтического старовера».
Набоков и сам писал позднее (в предисловии к парижскому изданию своих стихов в 1952 году), что стихотворением 1929 года у него «заканчивается период юношеского творчества». А ведь к тому времени тридцатилетний Набоков был уже зрелым прозаиком. Через полтора десятилетия, в Париже, он и сам, с некоторым недоумением перечитывая свои старые стихи, восклицает:
до чего ты мне кажешься, юность моя,
по цветам не моей, по чертам недействительной!
И все же это были его стихи, его юность, его судьба. И эта судьба готовила ему новый удар. 9 января 1923 года Зиверты объявили ему, что на семейном совете решено расторгнуть их со Светланой помолвку: она слишком еще молода, а он пока не может взять на себя ответственность за семью. Светлана смирилась. Позднее мадам Светлана Андро де Ланжерон рассказала биографу В.В. Набокова, что, если память ее не обманывает, слезы стояли на глазах у ее жениха, когда ему было объявлено о разрыве. Светлану увезли в Бад Кисинген, а он предался безутешному сочинению стихов. За оставшиеся дни января он сочинил двадцать стихотворений, из которых позднее пятнадцать счел достойными включения в свой сборник. Этот взлет поэтического творчества начался в тот самый день, 9 января, когда он, вернувшись от Зивертов, написал прекрасное стихотворение «Finis» (Конец). Если судить по этому стихотворению, слезы стояли в тот день не только на его глазах:
Не надо плакать. Видишь, — там — звезда,
там, над листвою, справа. Ах, не надо,
прошу тебя! О чем я начал? Да,
— о той звезде над чернотою сада…
Не то. О чем я говорил? Есть слово:
любовь — глухой глагол: любить… Цветы
какие-то мне помешали. Ты
должна простить. Ну вот — ты плачешь снова.
Не надо слез! Ах, кто так мучит нас?
Не надо помнить, ничего не надо…
Вон там — звезда над чернотою сада…
Скажи — а вдруг проснемся мы сейчас?
Итак, снова сон — спасение для обездоленного. Светлана является ему во сне мертвой, как отец. И такой же, как он, живой. Оба они теперь в раю, и рай отдаляет их от поэта…
Стихов о рае у молодого Набокова много. И все же большинство стихов в том январе не о смерти и безнадежности — они о возможности счастья. Чувствуется, что огромный запас радости и здоровья, накопленный им в райском детстве, в России, поможет ему справиться и с этой новой бедой.
В эту же пору Набоков пишет свой второй (после напечатанной в «Руле» «Нечисти») рассказ — «Слово». Здесь тоже рай, тоже ангелы и атмосфера Эдгара По. Но есть здесь и линия, предвосхищающая (хотя и несколько впрямую) тему великой тайны, которая открывается человеку перед смертью. Это ещё не раз появится у Набокова, на другом уровне — и в рассказе «Ультима Туле», и в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», и в «Бледном огне»…
Новая пьеса «Смерть» — опять о возможности общения между теми, кто уже перешагнул, и теми, кто еще не перешагнул порог смерти. Как и в двух других коротких пьесах, написанных Набоковым в последний год, здесь заметно влияние маленьких трагедий Пушкина. Пушкин постоянно маячит на горизонте его жизни, и даже из самой новой русской поэзии для Набокова уцелело «только то, что естественно продолжает Пушкина».
В марте Набоков узнал о расстреле Гумилева в Петербурге. Весть о смерти поэта от рук тирана его потрясла.
Набоков написал в тот день:
Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских — Пушкин.
Чуть позднее Набоков так напомнил о Гумилеве в одной из рецензий: «О Гумилеве нельзя говорить без волнения. Еще придет время, когда Россия будет им гордиться». Как и его отцу, самый обычай смертной казни казался Набокову чудовищным. В России в ту пору уже стреляли кого ни попадя. О расстрелах рассказывали в каждой эмигрантской семье. У новой знакомой Набокова, прелестной Ромы, дочери петербургского адвоката Семена Клячкина, из восьми братьев и сестер погибло трое. Расстрел становится навязчивым видением, он преследует Набокова во сне, позднее входит и в сны его героев — и юного Мартына, и старого поэта Подтягина, и Тимофея Пнина — мучит страхом и угрызениями совести:
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
…благополучного изгнанья
я снова чувствую покров.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
и весь в черемухах овраг.
Уже здесь это загадочное, непреодолимое стремление в Россию, к опасности, к последнему, предсмертному глотку русского воздуха, к искупительной смерти — все, что легло в основу будущего романа «Подвиг».
В начале апреля он читал свои стихи в Шубертзаале на Бюловштрассе, был вечер русского студенческого союза, и выступало все их «Братство Круглого Стола» — и Лукаш, и Струве, и Горный, и Амфитеатров, и Кречетов. На вечере, среди прочих зрителей присутствовала маленькая, хрупкая, очаровательная блондинка. У нее были красивый рот и потрясающие глаза — синие, ромбовидные («В двух бархатных и пристальных мирах…») И еще у нее была сильная воля — Набоков любил таких. «В двух бархатных и пристальных мирах…»
***
— Только эти две строчки и помню, — говорит мне Вера Семеновна Клячкина.
В двух бархатных и пристальных мирах
Хоть миг один, как Бог, я прожил…
— Она поцеловала его на прощанье?
— Почему вы так думаете?
— Не знаю… Просто Соня поцеловала Мартына. И мне показалось. Впрочем, я ни в чем не уверен.
— Кто теперь скажет…
Мы сидим за чайным столом в уютной квартирке на авеню де Сакс в Париже. На столе обильное угощение: русский дом!
— Он ведь рассказывал сестре про свою любовь, про ту девочку в Биаррице… А я как раз приехала к ней в Берлин на три месяца и увидела его, у сестры Романы. Я младше ее была, так что на меня внимания не обращали. А он был просто удивительный — тоненький, как жердочка, и словно бы весь стремился вверх. Он влюбился в нашу Роману… Он ей тоже нравился. Хотел на ней жениться. И мне он очень понравился. Но турок больше понравился…