Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«У меня было чувство, что Кембридж и все его знаменитые особенности, — величественные ильмы, расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серо-розовые стены в пиковых тузах плюща, — не имеют сами по себе никакого значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою невыносимую ностальгию. Я был в состоянии человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно к нему относившуюся родственницу, вдруг понимает, что из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему и никогда не высказал своей, тогда мало осознанной любви, которую теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить».

Нетрудно догадаться, что чувство это он изливал в стихах и что стихи эти во множестве были про милую Выру, про возвращенье домой, наяву и во сне (извечный и неизбывный сон эмигранта).

Все ясно, ясно; мне открыты
Все тайны счастья; вот оно:
сырой дороги блеск лиловый;
по сторонам то куст ольховый,
то ива; бледное пятно
усадьбы дальней; рощи, нивы,
среди колосьев васильки…
…Мои деревья, ветер мой
и слезы чудные, и слово
непостижимое: домой!

Конечно, несколько неожиданной была суровость этой жизни, где все оказалось не таким, как мечталось, и даже ты сам не такой, как думал («и английское произношение, которым Мартын тихо гордился, тоже послужило поводом для изысканно насмешливых поправок»). Незримая стена отгораживала его от, казалось, таких близких и понятных ему англичан, а тоска по оставленному вдруг навалилась на плечи юного Набокова, и он, умевший с такой полнотой чувствовать радость жизни, вдруг познал, что значит быть одиноким и несчастливым.

В неволе я, в неволе я, в неволе!
На пыльном подоконнике моем
Следы локтей. Передо мною дом
Туманится. От несравненной боли
Я изнемог…

Юный поэт глядит в узкий проулок, куда выходит его окно, и видит влюбленную пару. И ему вдруг кажется (о, этот слуховой обман, так хорошо знакомый всякому русскому эмигранту!), «что тихо говорят они по-русски».

Как и прочие эмигранты, он называет предмет своей любви. Россия. Русская речь. Русский пейзаж. Русская поэзия…

«Под бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы навертывались на глаза от напора чувств, от размывчивой банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, — мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы предвидел разлуку».

В долгожданном английском университете главным для него становится — удержать в себе Россию: «Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию».

Да, конечно, при этом он слушал курсы русского и французского, он даже записался на «зоологию», которую вскоре поменял на «ихтиологию». Заниматься ихтиологией подбил его цейлонец Леирис (которого Набоков назвал отчего-то в воспоминаниях восточным принцем), тот самый, что во время бокса подпортил ему линию носа. Да, конечно, он продолжал заниматься и боксом, и теннисом (в теннис он играл с братом Сергеем и теперь, благодаря теннису общался с ним больше, чем в детстве) и, конечно, стоял в воротах одной из футбольных команд.

Увидя мой удар, уверенно-умелый,
Спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе — вон тот, в фуфайке белой,
худой, лохматый, как скрипач.
Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
что я — приятный человек.
…А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
созвучья для иных веков.

Вот так, с немалой нежностью к себе любимому, описывал он главное свое занятие и самого себя, сообщая заодно и о впечатлении, производимом на девушку, на приятеля-англичанина. В его стихах, в этих «созвучьях», рождение которых оставалось для него всегда чудом, воскресали недавнее прошлое, утраченный рай:

я гляжу, изумленно внимая
голосам моих первых стихов,
воскрешаю я все, что бывало,
хоть на миг умиляло меня:
ствол сосны пламенеющий, алый,
на закате июльского дня…

После ночных стихотворных бдений, после раннего подъема и путешествия в умывальную приходилось на велосипеде добираться до лекционных корпусов, разбросанных по всему городку, где студенты, «схватив в охапку тетрадь и форменный плащ, спешат на лекции, гуськом пробираются в залы, сонно слушают, как с кафедры мямлит мудрая мумия, и, очнувшись, выражают одобренье свое переливчатым топаньем, когда в тусклом потоке научной речи рыбкой плеснется красное словцо».

Потом спортивное поле, потом кондитерская, где «чужие гладкие лица, очень милые, что и говорить, — но всегда напоминающие объявления о мыле для бритья, и вдруг становится так скучно, так нудно, что хоть гикни и окна перебей…»

Довольно неожиданно для сдержанного англомана Лоди из англоманской Набоковской семьи. А с другой стороны, ничего странного — мало ли русских франкофилов становилось в парижском изгнании и франкофобами, и русофилами, и евразийцами, и малороссами, и «друзьями советского отечества», или даже попросту агентами ГПУ. (Я встретил как-то в Лондоне знаменитого московского «западника», который, попав на Запад, напрочь вдруг перестал говорить на всех западных языках. Он забыл их. Это защитная реакция. Говорят, что и русский наш акцент от того же. Сам я, впервые попав на Запад, во Францию далеко за середину земной жизни, обнаружил, что больше всего в парижской истории интересует меня межвоенная жизнь русской эмиграции. Ностальгия не тетка…) А тут еще молодой, не вполне зрелый, обожаемый родителями сын впервые оказался один, без семьи.

Утешали родительские письма. Он и сам писал им в недалекий Лондон не реже двух раз в неделю. Владимир Дмитриевич сообщал сыну всякие новости — то про смерть французского писателя, то про чемпионат по боксу; а то и анализировал шахматную задачу из последней газеты. Про свои дела не писал, боясь наскучить (дела у него в Лондоне не клеились), но от нежностей удержаться не мог — «Володюшка», «пупсик»…

Двадцатилетний «пупсик» чаще писал матери, чем отцу. Их духовная связь была очень тесной — он знал, что она, подобно ему, тоскует по России, по Выре. Вот одно из его тогдашних стихотворений, посвященных матери:

Людям ты скажешь: настало.
Завтра я в путь соберусь.
(Голуби. Двор постоялый,
Ржавая вывеска: Русь.)
Скажешь ты Богу: я дома.
(Кладбище. Мост. Поворот.)
Будет старик незнакомый
Вместо дубка у ворот.

Против ожидания он оказался втянутым в политические споры, «спорил о политике». Шла гражданская война, что-то невероятное и, похоже, совсем новое творилось на Востоке, в этой огромной, дотоле недвижной России, так что англичане его то и дело спрашивали: «А что в России? А кто Ленин? А кто Троцкий?» Позднее, излагая эти споры в «Других берегах», Набоков упорядочил их и ввел туда многое из своей полемики с Эдмундом Уилсоном в сороковые и пятидесятые годы, но сохранились подлинные записи дебатов, в которых юный Набоков принял участие через полтора месяца после поступления в Тринити-Коледж. Конечно, его юношеское выступление не идет ни в какое сравнение с полемическими страницами поздней автобиографии, зато оно приближает нас к тогдашнему Набокову. Записи эти приводит в своей книге Брайан Бойд: «Мистер Набоков охарактеризовал большевизм на основе своего личного опыта как отвратительную болезнь. Ленин — это безумец, а остальные мерзавцы. Он сказал, что Англия должна немедленно оказать помощь Колчаку и Деникину и отказаться иметь дело с большевиками». Набоков рассказывал, что для этого 18-минутного выступления он выучил наизусть отцовскую статью. Закончил он заявлением, «что это его первое и последнее политическое выступление». На собрании царила, конечно, горячая симпатия к революции, хотя и было высказано мнение, что в Кембридж большевизм допускать не следует. Увы, прошло еще полтора десятка лет и из недр Кембриджа вышли такие убежденные коммунисты и видные советские разведчики, как Ким Филби, Доналд Маклин, Берджес и другие.

24
{"b":"199104","o":1}