– Глубокая, – говорит Манджини. – Большая потеря крови.
Кобылянский стоит рядом с мамой, что-то шепчет ей, ободряет. Муся чуть качнула головой. Глаза закрыты. Я тоненько хнычу, всхлипывая. Мешаю. Мне велят замолчать. Тигр предлагает перенести Марусю в его комнату – она близко, и там удобнее. К нам нести далеко. Мама колеблется. Спрашивает, по-итальянски, Манджини. «Не надо трогать. Пусть пока здесь. Поздней возьмем на носилки».
Мама садится возле кровати. Муся, всегда розовая, сейчас совсем белая. Я не знала, что таким может быть человек.
«С черной лестницы, той, с железными перилами. На повороте от второго этажа…»
Мамин голос: «Уведите Асю, пусть ляжет. И принесите мне шаль на плечи. Я буду здесь ночь».
Я не хочу, но мама строга, и я подчиняюсь. Муся лежит все так же, закрыв глаза. От белых бинтов голова ее – чужая. Небо над садом темно, луны нет. Ветер. Взрывы волн. Мне страшно.
Натура Маруси взяла верх над болезнью: она поправилась. Во все те зимние и полувесенние дни я не помню ни папы, ни Лёры. Может быть, они вдвоем ездили по городам Италии? Здоровье мамы крепло, и она мечтала о посещении медицинских лекций в Генуе – вольнослушательницей. Это ей поздней удалось. (В оставшихся после нее толстых клеенчатых тетрадях долго хранились рисунки по анатомии и другим медицинским дисциплинам, мастерски исполненные тонко очинёнными карандашами – черным и красным.) Музыкой она занималась все больше.
Тигр! Мы недаром (не «мы», а Муся, конечно) дали ему это имя. Как и мама, мы знали, что эта встреча колеблет основы нашей жизни. Уже одна насмешливость, с которой он на эту жизнь, сложившуюся жизнь семьи, глядел, – звала куда-то. Он, казалось, отвергал все то, в чем мы жили, – уклад семьи, общества. Не это ли общество выбросило его на дорогу, не оно ли запретило ему въезд в Россию? И хоть он часто спорил и со «своими» – другими революционерами-эмигрантами, – но и они как-то признавали его первенство. Мама и мы впервые встречали такого человека. Впервые мы слышали, что отвергалось все, среди чего мы жили, – даже Бог. В этом последнем мама не соглашалась с ним и его товарищами. Но мы в вопросе о Боге сдались бездумно и скоро: то, как, еле касаясь этой темы, просто не снисходил к ней Тигр; как улыбались несуществованию Бога – Кот Мурлыка и Курица, Герб; как умно, терпеливо, убедительно говорила об ошибочности религии Кошечка, устремив на нас большие синие глаза, отвело нас от Бога и молитв – легко, так легко, может быть, оттого, что, в сущности, религия была от нас далека. Никакой бабушки, няни, нас растивших, у нас не было; мы и мама в церковь ходили потому, что ходил папа, в семье священнической выросший. Мама же вообще была верующая, но по-своему.
Но новые мысли об обществе, его неправдах, о новых веяниях жизни, по-видимому, потрясли маму, заставили ее глубоко задуматься. Под эти разговоры мы теперь засыпали, как в Москве – под классическую музыку. Маруся окунулась в новое со страстью, точно всегда знала, что оно так и будет, что все, что ее томило дома, стесняло, что ей мешало, будет отметено! В эту зиму она сразу выросла на несколько лет. Настолько, что эти новые люди стали относиться к ней почти как к ровне. Герб ловил ее в саду, просил прочесть стихи, написанные и спрятанные, восхищался, обещал напечатать их в революционном журнале. Маме все хвалили Мусю, предсказывали ей будущее. Мама смотрела на дочь с гордостью, пристально, задумываясь над ней.
Глава 5
Поездка в Санта-Маргарита. Лина Кавальери. Калека. Богатые нищие. Приезд Тети. Расставание с друзьями. Битва цветов
Как решилась мама ехать туда с нами на лодке, в такой шумной компании, в такой ветреный день, по таким волнам? Сколько было лодок? Две? Нас было много народу. И путь был не близок. Зелень волн, бурно качающих лодку, синий купол неба, ссора Герба с Кобылянским (тот хотел, как исход какого-то безумного пари, прыгнуть в воду). Помню, как мама и еще кто-то держат им руки, уговаривая, заставляя сесть во имя всего разумного, во имя детей, наконец…
Страха своего я не помню. За Тигра был страх, но за лодку! И конечно, никакого осуждения, один тайный восторг…
Я помню огромную ресторанную залу, много света, много стекла (окна? окна на море!), блеск, столы табльдота, много людей, чужих, среди которых тонет наша компания. Вина, фрукты. Музыка, звук волн. Прелесть итальянского говора. Побледневшее лицо Кобылянского, он курит и курит.
Как долго все это длится? Уже начало ночи? Небо за высокими окнами слилось с морем, это – напряженная зеленая синева. Музыка! Смычки, струны, феерический вид оркестра. Вдруг что-то делается в конце залы, вспыхивает общим волнением, бежит сдержанным, – но разве сдержишь? – шепотом, и глаза всех устремляются к дверям. Может быть, встают все? Драгоценное имя, доносимое, шелестит по губам итальянцев и иноземцев. Имя, принадлежащее Красоте, ни с чем не сравненной, потому что она – Первая в мире!
La signora Lina Cavalieri!..[22] Она вошла в зал, окруженная свитой, и я помню точеный профиль величавой и прекрасной женщины, знаменитой актрисы. Что-то жемчужное. Темноволосое. Темноглазое. И с протянутой руки ожившей статуи – текущая пена кружев…
Обратный путь ночью – в омнибусе. Тигр сидит у окна; рядом с ним, прижавшись к нему, – Муся, с обожанием глядит на его черты, вспыхивающие тенями и светом от тусклого фонаря. Рядом с Мусей – Володя; сзади них – мама и я. (Скамеечки были, как только позже появились в русских трамваях, – поперечные.)
И вот неугомонный Володя фальшиво (но страстно желая насолить Тигру) запел: «Боже, царя храни…» В ужасе Муся зажала Володе рот и, что-то шепча ему на ухо, повелительно-умоляюще, заставила замолчать. Мерно покачивался омнибус, синяя итальянская ночь кралась за окнами, и в Мусином бледном оконном зеркале отражалось лицо Тигра. Прижавшись к маме, я сидела, счастьем преодолевая дремоту. Счастьем вдруг наславшей тишины, близости с мамой и с нашим стихшим Тигром, счастьем еще далекого – точно всегда так будем ехать – пути с ним…
Весенний день. Насыпь у нашего железнодорожного мостика. И я – с кем-то из мальчиков, вяжу букетики фиалок. Темно-лиловых, душистых. Скоро будет битва цветов! Экипажи поедут по Аллеа-дель-Пальма! Море шумит. Нас повезут в Лозанну (а может быть, в Цюрих). Странное это слово «Цюрих» мы слыхали от Тигра. Мама сказала: «Скоро приедет папа. Он с Лёрой в Риме».
Балина еще более жалко, чем Лаина. Но маме остается Балин. А нам?..
Теперь я часто держалась возле дома, близ мамы, где уже не было ощущения болезни, где я не мешала, где вечерами, а порой и днем собирались на звуки музыки и где часто бывал Тигр. Но однажды я сорвалась. Тигр, сидевший на диване в нашей столовой, послал меня узнать, что делает мама, почему она не идет. Я вышла в мамину комнатку. Мама, сидя на стуле спиной к двери, наклонясь над постелью, плакала. Я вышла, закрыла дверь и, по внезапному насмешливому озорству, сказала:
– Разливается слезами…
Ответ мой взорвал его.
– Уходи от меня, дурная девочка, я не хочу с тобой разговаривать! – сказал он мне.
И долго я жила в стыде совершённого и в опале. Как могла я поступить так, зачем, отчего? Так любя маму, никогда, ни до, ни после, не обидев ее ничем сходным. Может быть, и она никогда не узнала о моем поступке.
Папа, приехав из поездки по Италии, привез нам с Мусей из Пизы темные бархатные шапочки, шитые золотом и серебром, и мы в этих шапочках сняты, одетые в шерстяные платья (значит, зимой). А переписка о нашей отправке учиться в Лозанну продолжалась, Тетя собиралась выезжать сюда из Тарусы.
Весна близилась. Дружба с Кошечкой крепла. Мы чувствовали, что, уважая за его прошлое Кобылянского, она его недолюбливает, и мы тайно знали почему: Кошечка, как и московская Киска наша, была насквозь хорошая, к людям она относилась как к друзьям – но в иных знала врагов. Такие же были и Кот Мурлыка, и Курочка, и, может быть, Герб, несмотря на свой шумный нрав, а Кобылянский стоял совсем в стороне от людей, даже и от своих. Он был горд. Никакого братства к другим в нем не было. Кошечка же и ее друзья были именно братья; они собирались поселиться, сняв домик, коммуной. И целая новая Россия роилась где-то там, вдали, и все там были – такие же. Все это чуя и любя их, мы и от них берегли свою привязанность к Тигру.