Мама редко показывала нам эти книги – как и панораму. Годы спустя, ею покинутые, мы полно, как свое, приняли строки поэта о Данте и Беатриче.
Мне было девять, Биче восемь лет,
Когда у Портинари мы впервые
С ней встретились…
Хочу не в очередь, может быть, – но где этому очередь? – сказать об одном: оно было постоянным ощущением с первых лет: страсть к слову, в буквальном смысле, к буквам, что ли, его составлявшим? Звук слов, до краев наполненный их смыслом, доставлял совершенно вещественную радость. Только начав говорить – и почти сразу на трех языках, мы оказались – хочешь не хочешь – в таком сообществе, как попавший, по сказке, в горную пещеру к драгоценным камням, которые стерегли гномы.
Драгоценное существование слова – как источника сверкания – будило в нас такой отзвук, который уже в шесть-семь лет был мукой и счастьем владычества. К каким-то годам написание первой стихотворной строки или своей первой фразы прозы было желанным освобождением от перенасыщенности чувством слова. Заткнув, на бегу словесного вихря, эти камни в это ожерелье, те – в другое, мы могли отдохнуть в ощущении чего-то сделанного. Детство же, рог изобилия, задарив, не давал опомниться, мучил созвучиями, как музыка, опьянял и вновь и вновь лил вино – и это среди гувернанток, репетиторов, приходящих учительниц, этого не знавших, хотевших от нас всегда только одного – трезвости!
Мама – да и то не так все же, как требовал наш, Маринин особенно, свободы и творчества ищущий дух!..
Немецкие слова die Öde, die Wüste, unheimlich, sonderbar, wundervoll, die Höhe, die Tiefe, der Glockenklang, Weihnachten (глушь, пустыня, таинственно-жутко, чудесно, высота, глубина, звук колокола, Рождество), и сколько еще их было с французскими splendeur, éclat, ténèbres, naufrage, majestueux, jadis, le rêve (великолепие, блеск, мгла, кораблекрушение, торжественный, когда-то, сновидение), и все, чем переполнена первая же книга, дарили двойной смысл тому, что старшие звали «изучением языка». На этом «языке» (сколько их впереди еще было! Родители знали французский, немецкий, английский, итальянский, мать хотела возле него, как гитару возле рояля, – еще и испанский…) мы отплывали от учивших нас, как на корабле, и каждое из этих слов было – талисман. Так заколдованным словом Karmilhahn (Кармильхаан), которое – в гауфовской сказке (откуда я помню только пещеру и край гибели) – спасало звуком своих букв, кем-то произносимых, – горевшее как темный карбункул! А русские слова? Не ими ли пылало сердце в сказке о Василисе Премудрой, о бесстрашных витязях, о каких-то тридесятых царствах?.. Они полновластно царили в сердце моем, младшей, уснувшей в поздний вечерний час под чтение вслух детям старшим, постигшим главное слово – «Летучий Голландец», главную непостижимость, любимую, – ее унеся или ею уносимая в – сон. Может быть, этой органической усладой «языка» объясняется, что я не помню трудностей «изучения» языков? Это было просто вхождение в свой дом, где все узнавалось.
О Марине же – и говорить нечего. Ее одаренность была целым рангом выше моей, она с первых лет жизни – по народной пословице – «хватала с неба звезды»…
Глава 11
Зима. Рождество. Масленица. Весна. Чужие дети. Горькие слезы
Когда после долгих дней осени – рыжих верхушек деревьев, то обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, – и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из водосточных труб, и вспоминался Ной и Всемирный потоп, – когда вдруг холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого комнатного холодка, – тогда вдруг детская сияла вся, – точно ее всю, по обоям, побелили, и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял радостно, как подарок:
– Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!
И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон, мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, – такую бесконечно иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами, не считая Васиных (белых от такой черноты?!), праздничную и победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей осенью. И все говорили: «Пришла зима!»
И тогда, только тогда – раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой завесой лета, – начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во сне обнимая, подкрадываться всего более на свете любимое, не забытое – о, нет, нет! – разве оно могло позабыться? – Рождество. И тогда наступал счет месяцев и недель. Не заменимая ничем – елка! В снегом – почти ярче солнца – освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо янтарных щелок прикрытых гудящих печей, – мы кружились, повторяя вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной сигарой; и звучала его – никогда уже не раздастся! – звонком в парадную дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе комнат.
Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и двустворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми запахами, шелестело проносимое и угадываемое – и Андрюша, успев увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки, захлебнувшись, шептал: «Принесли!..» Тогда мы, дети («так воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей, застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар праздника. Бесконтрольность никому не ведомого вожделения, предвкушенья была слаще.
Часы в этот день тикали так медленно… Часовой и получасовой бой были оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось! Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края – в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, – раздавался волшебный звук – звонок!
Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны там, внизу, нас ждут!
Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент – и под топот и летящих, и вдруг запинающихся шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двустворчатые высокие двери… И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами. Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали ее увидеть.
Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов.