Вслед за Мусей я читала любимую сказку всех нас: андерсеновскую «Снежную королеву». Что-то было общее между Марусей и Маленькой разбойницей, и Маруся любила ее иной любовью, чем Ундину, Русалочку, Герду. Мне кажется, в ее любви к Маленькой разбойнице было некое панибратство, узнавание себя в другом, молчаливый кивок. Была в Марине с детства какая-то брешь в ее соотношениях с дурным и хорошим: со страстью к чему-то и в непомерной гордости она легко и пылко делала зло. Нелегко на добро сдавалась! Насмехалась, отрицала суд над собой. Но зато когда уж приходила к раскаянию – то скупыми на вид, тяжкими своими слезами сжигала свою вину. Помню и во всю жизнь потом – ее лицо таких дней и часов: светлые, светлее обычного от заплаканности и мук застенчивости, глаза. Выражение отрешенности, отсутствия – среди тех, за обиды которым каялась. Словно прислушивалась к чему-то, одной слышимому, что одно было ей непреложно.
А мама в эту зиму особенно увлекалась медициной. Много работала в Иверской общине сестер милосердия. Часто бывала на симфонических концертах. Читала «Жизнь Иисуса» Э. Ренана, показывала нам репродукцию поленовского Христа, идущего по берегу Генисаретского озера, непохожего на другие изображения Христа. Она читала Генриха Ибсена, не пропускала ни одной пьесы Художественного театра.
Еще одно событие произошло в этом году: к Тете из Невшателя приехала ее подруга юности, долгожданная Laure (Лоор). Погостив у Тьо в Тарусе, она проездом остановилась у нас. Маленькая седая старушка. Она спала на диване в гостиной, мало говорила. Из разговоров старших мы узнали, что подруги встретились не так, как того ждали в юности, и Лоор уехала в Невшатель разочарованная в своей Сусанне. Летом, глядя поверх черепаховых дедушкиных очков, Тетя сказала о Лоор что-то туманное нам и грустное…
Уют дома, где родился и где идет детство! Он кажется вечным. Кто мог знать, что это идет последний год детства нашего в этом доме, что нежданные события уведут нас из него так надолго, что детство кончится так далеко от этого дома…
Портрет Андрюшиной мамы, в молодости умершей, смотрит на нас. Зала уже темна. Только отблеск далекой лампы – в трюмо, черно-серебряном. Как пахнет елкой! мандаринами, воском! Какие предстоят чудные утра, – просыпанье с мыслью – Рождество! Мы кружимся, взявшись за руки – вцепившись согнутыми четырьмя пальцами в такие же две руки, ноги – к центру кружения, тела – резко откинутые, образуя с полом залы острый угол. О, как чудно так кружиться – голова летит, уже ничего не видно, так страшно и так ужасно приятно! «А я тебя сейчас отпущу!» – испытующе-лукаво, громким шепотом мне – Муся. Я судорожно вцепляюсь в ее пальцы, ошпаренная ужасом, – хоть знаю, что она дразнит, не сделает. Зала кружится – окна летят, сливаясь в светлую полосу. «Дети, опять! – кричит мама. – Перестаньте сейчас же!» Все так на свете кончается! Приходится перестать…
Как в раннем детстве, мы иногда ходили в Александровский сад, в его волшебную глубину. На ту улочку, которую Преториус звала “die stille Strasse”. Ходили в пассажи. Их стеклянные потолки, пустые фонтаны, чучела стоящих медведей пленяют нас, как в самом раннем детстве. Мы – те же.
И были еще – Воробьевы горы, – в этих горах жили американские горы – как же про них рассказать? Спорили: «Неверно, это французские горы…» Мы не слушали. Было некогда: сердцебиение начиналось, еще когда среди старших мы подходили к ни на что не похожему сооружению из взнесенных, и падающих, и снова взнесенных горбатостей, обретя билеты, право на приобщение к полету, толклись с расширенными зрачками в ожидании зова. Когда же, удерживаемые и подталкиваемые, мы переступали какой-то порог, водружась на сиденье посреди пустоты, высоко над Москва-рекой, не видя ни ее, ни светящейся дали, – ощущали, что внезапно что-то уходит из-под ног, и в свисте ветра, прыжка сумасшедшего, мы, вцепясь в перила, обрамлявшие сиденья, ухали в пропасть и, взлетев, рушились еще ниже в беспрерывном полете, – ты – переставал быть, ты только дышал и боялся, летел, пропадал, цепляясь за пол ступнями, и единственно твоим было биение сердца, захлебнувшегося собой. Нет, не так и не то: наслаждение, хрупкое, как свист ветра в ушах, как эти взлетания и уханья в бездну, которые сейчас прекратятся… Взлет уже глаже, и по устающей сгорбленности, распрямляясь, вылетанье к концу, внезапно под ноги легшему… И тогда, обессиленные, под говор старших, медленно вверх по тропинке, в море кустов, – к той террасе крынкинского ресторана, где шипучка, грушевая и пирожные и откуда – сиянье высоты, воздуха, и Москва вдали – россыпь жемчужин, и шелковым ручейком – блеск реки…
Глава 14
Весна 1902 года. Новая гувернантка – революционерка Мария Генриховна. Андреевы
Весна. Уже тает снег, идут дожди, вечера длинные, светлые. Мы уже в драповых пальто с пелеринками, в матросских беретах. В этот год нас взяли «на вербу» – вербный базар на Красной площади. Как я боялась, что меня, младшую, не возьмут! Но Лёра настояла, меня взяли.
Огромная площадь полна народу. Местами приходилось проталкиваться. Вербные игрушки – «тещины языки», с писком вылетавшие на проходящих, надувающиеся колбасой; свинки, тоненько визжа, испускающие дух, морские чертики, «американские жители» в колбах с подкрашенной водой, в стеклянных трубках с резинкой на круглом отверстии – все верещало, оглушало, сверкало. Жареный миндаль в бумажных тюбиках, орехи, вязкие сладкие стручки, турецкие бобы и маковники (последние мы не ели, не нравились). Гармоника, цимбалы, балалайки… Синяя небесная эмаль весеннего дня, вновь после зимы, облака над Кремлем!
К весне мама отпустила гувернантку и взяла нам русскую немку. Ее звали Мария Генриховна. Мы почти все время говорили с ней по-русски. Высокая, ширококостная, худая. В ней было что-то жалобное. Мы скоро узнали, что она много страдала, что она – «за народ», «против царя». Она тоже привязалась к нам. Это была первая гувернантка, с которой у нас завязались интимные отношения, и первый человек, заговоривший с нами на тему народной печали. Ластясь к ней, мы называли ее «Киска». Мы были счастливы, что она будет с нами в Тарусе. Это был друг.
В эту весну у нас произошло знакомство с детьми, жившими в нашем флигеле, Андреевыми, Таней и Верой. Киска способствовала этому сближению. До нее мама нам не разрешала знакомств с чужими детьми. Мы росли обособленно, как росла и она. Детей мы видели в скверах и на бульварах. В гости к «знакомым» мама не ездила, лишь в театры и концерты. Не знаю почему, Марусе больше понравилась младшая, моя однолетка, Верочка, а мне – девочка много старше меня, Таня. Верочка была маленькая, круглолицая, с белокурой косичкой. Таня – темная, высокая, тоненькая. Так мы и разделились, по две. Изредка лишь играли все вместе, с Андрюшей. Во дворе пахло голубиным пометом и сырой землей. Она готовилась к первой травке. Мы бегали с кусками черного хлеба с солью (взяв их в кухне – мама не позволяла бегать с куском). Почему мама не позволяет? – это так вкусно!
Облака были совершенно серебряные. Ворковали голуби. Из окна шли звуки рояля – хроматические гаммы. Муся готовила урок в музыкальную школу. Пальцы ее летели по клавишам так быстро. (Мои – так медленно!)
«Ася, мама зовет!» – «Иду!» – кричу я, выбегая навстречу Киске. Как я ее люблю! Ее глаза, светлые, ее лицо, когда она говорит: «Это есть истина»…
Смутно чувствовала я, входя со всей семьей нашей в университетскую церковь, что Киска не любит церкви. Мне было жаль. Мне смутно хотелось слить и церковь, и «это есть истина» – в одно. Чтоб было радостней всем, Маруся лучше понимала ее настроенность и жарче рвалась к ней, к тому, что стояло за ней. С мамой мы не говорили о Киске, чуя, что она «не поймет», поймет – не одобрит! Из маминых слов о «Жизни Иисуса» Ренана мы понимали, что в церковь она ходит иначе, чем папа – сын и брат священника. Но было ясно, что и с «Кискиной истиной» маме не совсем по пути. Высокий потолок (а не купол) церкви давал домашний уют службе. Народу было немного – профессорские семьи. Мне было семь с половиной лет – мне полагалось исповедоваться; младенческое право на причастие без исповеди уже было утрачено. Но – была эта исповедь, по-моему, «ненастоящая» – говорил «вместо меня» священник, – и потому мне первая исповедь не запомнилась. Помню позолоту и свет. Давно мы уже знали популярную Священную историю. Адам и Ева, Каин и Авель. Моисей в камышах в корзинке, найденный египетской принцессой, дочерью фараона. Всемирный потоп. Ноев ковчег, Авессалом, повисший на волосах, Иона и кит, Иисус Навин, сказавший солнцу: «Остановись!»; море, расступившееся, чтобы пропустить евреев и задержать войска фараона. Золотой телец и скрижали, Ааронов зацветший жезл, борьба Давида и Голиафа, Сара и Агарь, 850-летний Мафусаил – спутав хронологию, жили в голове, в сердце – рядом со звездой, волхвами, пастухами, с сияющим Младенцем на соломе в кормушке-яслях. И все эти чудеса, войны, гибель целых народов тихо кончались простым рассказом об Иисусе и рыбаках. Все это было так знакомо – отдельными рассказами и упоминаниями с детства. Разве оно могло не быть? Так отчего же Киска не ходит в церковь? И смотрит на нас так особенно, когда мы идем?