Как год назад в Нерви столовая, так теперь гостиная наша была полна ворохов цветной, серебряной и золотой бумаги, и мы вечерами клеили елочные украшения. Тут же громоздились глубокие картонные коробки, полные прежних чудес, шелеста, шуршаний и блеска… Скоро, скоро – «Ноэль»[27]!
Стояла зима. Лежал снег, и улицы Лозанны были сказочны, как на картинках любимой Марусиной книги «Давид Копперфильд». Мы на прогулках с м-ль Маргерит останавливались перед витринами магазинов, игрушечных, писчебумажных, и смотрели на обрамленные искрами морозных узоров предметы, пригодные стать подарками друг другу (везде меж пансионерок был шепот, улыбки, тайны). В магазине Макка – коробки сургуча всех цветов: серебряного, бронзового, золотистого, коробки всевозможной бумаги для писем, с конвертами всех фасонов, цветов, с блеском, тонких и толстых. Чернильницы в виде собак, лошадей, кошек, птиц, человечков. Альбомы для стихов, для рисования, для открыток. Шкатулки от деревянных до перламутровых и черепаховых, блестящие, резные с выпуклыми альпийскими цветами, плюшевые. Разрезательные ножи, карандаши в причудливых футлярах и россыпь перочинных ножей (опять черепаха и перламутр, кость, металл, дерево). А книги! Прильнув к прилавку, как в Москве у Вольфа, жадно глотаем французские названия: «Серебряные коньки», знакомое с детства «Без семьи», Голландия, кораблекрушения, море и хижина рыбаков. В переплетах синих и голубых, темно-красных, зеленых с золотом. А снег, как в России, вьется, хлещет, щеки горят, и везде – предпраздничная суета у запушенных инеем витрин. Выходим нагруженные пакетами, в двери с вертушкой, пропускающие выходящих по одному. Таких дверей в России мы не видели, это ново и весело.
Наша пансионская елка стоит убранная, закрытая в гостиной. Старшие, сюрпризом для нас, убрали ее и закрыли. Вечером она будет гореть, и будут бенгальские свечи, обмен подарками, песни, торты, яблочное вино. Да, но до елки у пансионерок есть дело: младшие понесут из дома елочку, убранную, блестящую, и угощение в бедную семью к консьерж (привратнице). Как забыть восторг ее сына и дочки при виде нас, вносящих нежданно в раскрытые двери – праздник?
В один, кажется воскресный, день нас – Мусю и меня – вызвали вдруг в гостиную. «К вам пришел ваш русский знакомый, – сказали нам, – он из города, где лечится ваша мама. Причешитесь скорее и идите, он вас ждет». С бьющимися сердцами мы сошли вниз по лестнице. В гостиной стоял нервийский Кричевский. Все тот же, высокий и плотный, с кудрявой головой, немного неловкий, с таким большим телом и такой застенчивый, точно мальчик. Весело двинулся он нам навстречу и остановился в недоумении. Он хотел что-то сказать и запнулся.
– Здравствуйте, – сказали мы вежливо и ступили к нему. Острая жалость пронзила нас. Такой добрый, приехал… Но не верит в Бога, смеется над Богом, он – враг.
– Вы очень изменились, – сказал Кот Мурлыка, бережно пожав наши руки. – Выросли. Очень. И вообще…
Он рвался через какую-то преграду.
– Ну, как вы живете? Как учитесь? Ты как, Муся? Пишешь стихи? А музыка? И ты, Мышка, тоже играешь?
– Да, и я недавно получила четыре, как Карла, и мы ходили в кондитерскую к Юрлиману. Когда четыре, нам позволяют.
Мы отвечали, и он спрашивал. Маруся попросила его сесть. Он поблагодарил, не сел.
– Я ведь так, ненадолго… – смущенно говорил он. – Да, вы так изменились! Привыкли к своему пансиону?
– Да, нам тут хорошо. А как Кошечка?
– Кошечка просила вас навестить. Она болела, теперь здорова.
– Передайте ей наш привет.
– Передам. А я тут ждал вас и думал: какие-то они стали?! А вы вон как. Это кто же? – спросил Кричевский потерянно. – Святая? – Он стоял перед маленькой статуей.
– Это, – ответила Маруся очень серьезно, – Мадонна!
– А-а-а! – протянул наш гость. – Вот вы какие. А я думал…
Ему было нечего сказать. Он стоял и смотрел на нас, и мы на него. Потерянно. Внутри – бушевало. Но этого нельзя было показать.
Он еще что-то спросил. Мы ответили. Потом он заторопился. Мы проводили его до дверей. Когда тяжелая дверь закрылась за ним и за нею раздался его уходящий шаг – Маруся резко отвернула лицо. (Плачет?) «Подглядываешь?» Но я уже ревела, как в детстве.
Воскресенье. Уже вечер. Дневной чай отпит как надо – Маруся и я исполняем наш долг, вольно на себя взятый: мы пережидаем, когда все, даже Терезинет с ее грациозной улыбкой, самая тихая из всех, ученая, умница, выберет свои три пирожных, – она берет из оставшихся, никогда не бежит, не хватает, – и затем мы получаем наши шесть штук, нелюбимых, почти что всегда сухих миндальных. Жарко пышут угли в столбике чугунной печки. За стеклом качаются руки платана. Он весь белый. Сегодня Бланшет не ушла домой, она с нами. Ее мама лежит в больнице.
На ферме Синьяль, где летом были лани и ирисы у пруда, зимой – каток. Нас повезли туда всем пансионом. Многие умели кататься, скользили по льду, как вальсировали по паркету, в сапожках, с маленькой муфтой, в теплых кофточках, шитых в талию, в широких платьях. Маруся боролась со льдом и коньками отважно, хоть и без увлечения, – все, что ее отрывало от книги, скорее мешало ей. Но я на коньках была в отчаянии: я падала и вновь падала, ноги меня не держали, это была – мука. Наконец я замерзла так, что от боли в руках и ногах заплакала громко, навзрыд. Чьи-то руки схватили меня, и удивительной красоты лицо повернулось ко мне: на днях приехавшая шестилетняя американочка Мэри (по-французски Мари) Оссорио. Она не понимала, о чем я плачу, хотела узнать. Она каталась с горки на санках, в меховой шубке и шапочке, раскрасневшаяся, веселая. Поняв, в чем дело, она тотчас же сняла с себя теплые меховые варежки и протянула их мне. Убежденно и в то же время удивительно вежливо она натягивала их на мои замерзшие в тонких перчатках пальцы и тащила меня на гору, к своим санкам, не замечая моих коньков. Мы отвязывали их и смеялись, на разных языках говоря что-то, и санки мчали нас под гору – так началась одна из самых чудных дружб моей жизни.
Мягкие, прямо в меня глядящие, темные большие глаза с непередаваемым выражением ласки. И мы летим, летим с горы, и вновь лезем и лезем в гору, и снова летим с горы.
Годы и годы поздней вспоминала Марина несколько раз пережитые нами особенные лозаннские утра. Проводы на вокзал пансионерок. Всем пансионом ехали провожать уезжавшую всегда утром. Незнакомые улицы, утреннее солнце, волнение прощанья – и знакомое, родное с детства зрелище вокзальной суеты, вновь куда-то зовущие гудки поездов, запах железнодорожной гари… Третий звонок, слезы расстающихся девушек, отход поезда – и в необычном утреннем часе возвращение в пансион, пустота после подруги, из нашей жизни исчезнувшей, вдруг ставшей такой нужной, и долгая печаль, которая, кажется, никогда не кончится, вслед…
…Помню поездку всем пансионом в театр, потрясшую нас, многие из младших плакали. Самой пьесы я не помню. Память сохранила только впечатление от театра, темные ложи, бледный свет, кудри придворных и лица каких-то людей, которых постигали несчастья в доблести и благородстве..
На уроки гимнастики ездил весь пансион. Большой зал с темно-желтым паркетом, от которого пахло каким-то необычным керосином. Мы нюхали воздух: «Московским чуланом». Египтянки, особенно подруга Маринина – Аглаэ, чудно делали гимнастику. Мы – не делали. Мама считала, что девочкам если она и нужна, то особая, и воздерживалась от общей. Я любила смотреть на синие матросские платья, слушать музыку, улавливать ритм. Несколько раз за жизнь я ловила вдруг где-то тот особенный запах керосином пахнущего паркета и тотчас же оказывалась в том зале.
…Масленичный карнавал. Маски, писк за окном, хохот, веселящаяся толпа…
Глава 5
Испытание. Весна 1904 года. Шильонский замок. Праздник нарциссов
Это случилось 1 апреля. На нас рухнула беда. Придавленные ею, в ужасе, в непонимании, мечась перед жестокостью факта, что нельзя оправдаться, мы, младшие, покрытые презрением старших и всех, кто еще вчера нас любил, заливаясь слезами, не имея ни одного друга, были в совершенном отчаянии. А случилось вот что: кто-то без подписи, анонимно, прислал нашим начальницам на 1 апреля такое мерзкое по содержанию письмо, что нам его не изложили подробно. И в то же время нас, младших, обвинили в присылке его! Трех египтянок, двух русских. Не рассказывая, нам сказали: «Вы знаете, что вы сделали! Не удивляйтесь, не лицемерьте! Присланное вами письмо говорит само за себя. В день, когда во всем мире люди имеют обычай невинно подшучивать друг над другом, вы облили грязью своих начальниц, так вас любящих. И покрыли грязью самих себя!..» Все попытки наши узнать больше – терпели фиаско. На вопросы наши – не отвечалось. Нас стыдили и, называя бессовестными, заставляли молчать. Отчаянные, непонятные для получателей письма летели в Каир, в Москву, в Нерви…