Глава 3
Осень 1904 года с мамой во Фрейбурге
Суббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все не важно, все летит, улетает, – все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль – ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, – но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть – и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой – только сегодняшний день… Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне – и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, – несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей… Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику… еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух – ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»… Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе – «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык…). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, “Вильгельм Телля” и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли – впереди еще полтора часа…
По лесенке – шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые – как славянская вязь – буковки, все – отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза.
Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде – как в высоком московском папином кабинете – мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швейцарии, о кантоне Ури́, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он – как Тигр… – хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет – есть только мамин голос, есть только они – там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти – я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я – в Ури́…
И вот прошел ужин в пансионе, и беседа с нами фрейлейн Паулины, и чтение Свена Гедина, под которое я, как всегда, в десятом часу, в каких-то льдинах Северно-Ледовитого океана засыпаю и просыпаюсь, с кем-то под руку шагая вверх по лестнице в дортуар, прошла и ночь – рядом с пустой кроватью Маруси, – прошли вставанье под колокольчик и горячее молоко со страхом ошпариться – и уже заповедный звонок: за мной мама с Марусей.
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь – как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста – каменные рыцари.
– В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, – Понте Веккио. Когда-нибудь будете там – может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
– Ну что ты, мама, – мы в один голос, – пройдет!
Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
Где судьба бы вам жить ни велела,
В шумном свете иль в сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Все сокровища вашей души!
– Мам, я уже все четверостишия помню, – говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
– И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами – Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением – так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, – она была прекрасней и строже всех, – и все волнение Данте художник изобразил движением руки – к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, – продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, – вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля – меня уж не будет с вами…
– Ну что ты, мама, – будешь, будешь! – сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
– Дети, – говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья – его капельки как мамин рубин в кольце, – скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эрнст Поссарт, он играет «Короля Лира» – я вам рассказывала его – помните? И вот, дети, – говорят, Эрнст Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор – голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, – мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:
– Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, – помнишь, в Лозанне тебе сказали…
И в конце каждого вечера голос начальницы: «Помните, дети, этот день никогда не вернется, – на слогах приседает голос, – но завтрашний день придет снова – чтоб мы исполнили свой долг… Чтобы…» – я сплю.
Осень. Последние листья огоньками летят в ветвях тихого, чистого немецкого кладбища. Медленно бредем, мама, Маруся и я, по дорожкам, глядя на памятники, свежие холмики земли. И, как в Москве, несутся издалека звуки железнодорожных гудков – протяжно, жалобно. Милое мамино лицо под полями темной фетровой шапочки улыбается нам тою ее особенной жалостливою улыбкой, от которой с детства щемит сердце. Как от гудка поездов.
– Помните, дети, – говорит она, – никогда не будьте жадными, не жалейте ничего другим. Кто знает, с кем встретитесь, чье влияние на вас будет… И если я умру, и вы будете жить без меня…
Ветер шелестит замерзшими льдинками на ветвях, кружит пестрые листья. Мы поворачиваем по боковой дорожке – и останавливаемся: одна как другая могилы, ряд к ряду, – одинаковые кресты, могилы-сестры звенят обледенелыми травинками. Столько одинаковых! Мама ступает к ним, наклоняется, читает.
– Дети, это все сестры милосердия, погибшие во время эпидемии, – говорит она дрогнувшим голосом. Она хочет еще что-то сказать, но ее дыхание перехватывает, и мы молча стоим, как одна все три, не можем идти дальше.
– Дети, – говорит мама, и ее карие глаза горят под дугами высоких бровей, – Эрнст Поссарт приехал и будет завтра слушать голоса. А вчера я слушала лекцию, профессор похвалил мои записи и рисунки по анатомии. Если б вы знали, дети, как интересна медицина, какие в ней предстоят открытия, – и в который раз мама упоминает имя врача, обещавшего в самые ближайшие годы – средство, излечивающее туберкулез.