В один из этих счастливых дней весны мы пережили потрясение: мы бежали, Муся и я, вслед за Володей по первому этажу, когда в парадную с улицы, всегда закрытую дверь, раздался неясный стук. Или точно кто-то возится у самой двери? На бегу Володя рванул запор, и мы замерли: на тротуаре Каполунго, пытаясь преодолеть порог, ползло и кланялось что-то нечеловеческое: голова с уродливым лицом, грудь и руки, шагавшие вместо ног, и вокруг тяжелого торса, перекидывающего под собой искалеченные и все еще живущие в лежачем положении обрубки ног… И все это – просило, ныло, невнятно, о милостыне. Но ужас был сильнее сознания и жалости! Мы летели прочь, спотыкаясь друг о друга и о ступени. Что стало с калекой – не знаю. В моих глазах он все еще ползет с протянутой ладонью в двери «Русского пансиона», в синеве итальянского безмятежного дня.
Но были в Нерви двое нищих, фотографии которых продавались в магазинах, их все знали, они назывались «богатые нищие». У них в банках было золото, но они просили, и им подавали. Один был очень высок, с длинной, жилистой шеей, с седой трясущейся головой. Другой – низкий и плотный, моложе. Просили они врозь. Их объединяла лишь фотография: их слава.
Я сбегала по широким крутым ступеням, ведшим к нашей квартире, а навстречу вбегал, хохоча, московский Александр Павлович. За ним, тяжело путаясь во множестве юбок, медленно подымалась – Тьо.
Только что преодолевшая нижний марш лестницы во всегдашнем негодовании, что все не так и не то, Тьо уже сжимала меня в своих крепких, душных объятиях, закатив, от умиления и эмоции встречи, глаза… «Анечка, Мунечка… Mais où est donc ta soeur, chérie?» («Где же твоя сестра, милочка?»)
Мы кое-как вскарабкивались на площадку. В дверь входила Муся. Ох!.. Глаза Тьо совсем закатились от одобрения: “Oh, comme elle a grandi, Мунечка, et comme la Tante, elle a de embonpoint!.. («Как она выросла! И, как тетя, она имеет в полноту!») – умиленно любуясь и кидая вокруг нас обе свои короткие сильные руки. – Et où est votre mère, ma chérie?” («Где же ваша мама, моя дорогая?») «Ма-аня»… Слезы брызнули из глаз Тьо. Подавленные в первый миг более, чем обрадованные, мы улыбались и, целуя ее, отвечали ей, как во сне.
Но через два часа мы сидели втроем на Маленькой Марине, усадив Тьо в парусиновое кресло, сами на маленьких стульчиках, и слушали вздохи о том, что мама окружена какими-то brigands[23], что это? И этот разбойник в черной шляпе, этот галстук, как не носит никто! Мы, войдя в ее мирок, слушали, в невозможности объяснить ей что-либо. Раскаленная зеленая морская даль метала искры серебра, лучилась и таяла.
Узнав, что Лёра уехала с папой в Рим, Александр Павлович сказал маме: «Я поеду в Рим (он грассировал), возьму Валерию Ивановну и увезу ее в Россию». Это была, должно быть, мечта, с которой он – а не только ради поездки в Италию – так охотно взялся сопровождать Сусанну Давыдовну (Тетю), не поверив, должно быть, холодным словам Лёры, давно разочаровавшейся в нем. «Вы, может быть, и поедете в Рим, Александр Павлович, – ответила ему мама, – но Валерия Ивановна не захочет, чтобы вы увозили ее, и не поедет с вами в Россию».
Тетя, конечно, не остановилась в “Pension Russe”, ее отвратил богемный стиль жизни “des brigands”, и взяла две комнаты в маленьком, но фешенебельном отеле, уединенном в зеленом саду, “Beau Rivage” («Бориваж» – «Прекрасные берега»).
Волнение предполагавшегося переезда к Тете в «Бориваж», расставание с мамой, которая собиралась ехать в Рим, к папе, и вернется уже после нашего отъезда с Тетей в Лозанну, во французский пансион-интернат (мама должна была, по настоянию докторов, остаться еще на одну зиму в Нерви), весенний ветер над скалами и морем, отчаяние настающих разлук с нашими взрослыми друзьями, последние часы с Володей, Вовой и Жоржем – все слилось в одно!
Трость Тигра; узнав свое прозвище, он где-то разыскал себе трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову тигра и передние лапы его, прижатые, притаившиеся в прыжке. Трость, как и широкополая черная шляпа и огромный бант против моды тех дней, завязанный пышным бантом, – были частью его.
Но мы чуяли какой-то перелом в отношении мамы к нему. Он все так же бывал у нас, сидел в уголке дивана вечерами – но теперь он больше молчал, а мама – больше играла, ездила на медицинские лекции в Геную и готовилась к Риму.
Фотография кабинетного размера (Владислав Александрович Кобылянский сидит в непринужденной своей и чуть иронической позе, а по обе руки – Маруся и я; Маруся у его правой руки, я – у левой, в темно-серых, с черной каймой воротников, матросских платьях, коротковолосые, русые вокруг его ослепительной черноты) осталась нам как вещественное доказательство яви тех дней.
Последние костры на «пластине», меж двух лесенок, выбитых в грифеле скал, последние «Муся», «Ася», «Володя», выведенные осколком скалы на грифельных пластах над морем, под пиниями. Так же каплют светло с поднятого весла морские струйки, так же ослепителен столб солнца, так же тает правый мыс Партфино о тающий горизонт. Также пахнет морскими водорослями; то же крутое знакомое очертание выступающей из волн скалы Лягушка, откуда мама вчера (она уже купается! так поправилась!) бросилась в море и плыла далеко! Но нам уже все не то!.. Потому, что через все это, вместо захлебнувшегося: «Приехали!», нить, скользящая, как рельсы, вдаль – «Уезжаем»…
Невероятность присутствия Тьо здесь, в нашем Нерви! Ожившие воспоминания о доме в Трехпрудном, елках, дедушке, о Тарусе!
В гостях у Тети, в роскоши чинного «Бориважа». Сидя по обеим сторонам широких крепких рук, мы рассказывали ей о смерти Рёвера и выдумывали такое благонамеренное про Кошечку, что, может быть, сохранит нам и в «Бориваже» уроки с ней.
К Тигру приехала его знакомая Ольга Осиповна. Мама говорит, что она отличная пианистка, знает несколько языков, мама очень хвалит ее. А мы – непонимающими и осуждающими глазами смотрим на Тигра. Зачем ему нужна эта чужая, незнакомая нам? Как это может быть?
А в двухэтажный дом у мостика, возле садовников, приехала и живет – игуменья. Мы не знаем, что это. Объясняют туманно. Она из России. Она лечится? Высокая, вся в черном, худая и желтая. Мы вошли с ней по крутой железной лесенке в тихие, особенно пахнущие комнаты. Она дала нам по иконке, бумажной. Она очень странная. С головы на плечи тянется черное. С ней другая монахиня, ниже и толще. И с ней шестилетний мальчик, тоже весь в черном (как в халате, подпоясан ремешком). У него волосы, как у девочки, по плечам. Светлые, на концах вьются. Глаза голубые. Володя смотрит на него неодобрительно. Показал ему тихонько кулак. И как там, в омнибусе из Санта-Маргарита (когда Володя запел: «Боже, царя храни», дразня Тигра), Муся шепчет ему, чтобы он перестал. Этот мальчик будет монашек! И от этого слова таинственно на душе и страшно.
Маруся писала стихи. Буйный Герб, не признававший ни Бога, ни дьявола, всегда споривший и шумевший, стихал и глядел добро, когда брал черную клеенчатую тетрадочку, которую давала ему в руки Маруся. О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. Хвалил их и Тигр. Мама задумчиво глядела на дочь.
Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк:
Взвейся, взвейся, наше знамя,
В голубой простор,
Чтобы все тебя видали
Выше снежных гор…
Ей было десять лет.
…Битва цветов! Все на улицах! По Аллеа-дель-Пальма в два ряда – туда и назад – экипажи, цветами переполненные до неузнаваемости своих очертаний. Лошади, как их хозяйки, красавицы, украшенные цветами. В воздухе – летящие, раскручивающиеся серпантины, путаница их цветных лент, град конфетти. Он засыпает и ветки пальм, и они, покачиваясь, сыплют их вниз, разноцветной росой. Из окон, в толпе, с балконов – всюду музыка. Кобылянский подошел вплотную к коляске, в которой ехала с Надей Александра Александровна Иловайская, и в упор бросил ей в лицо горсть конфетти. Высоко поднятая, в высоком воротнике белого шелкового платья, аристократическая голова сорокалетней красавицы (урожденной Коврайской) в маленькой белой соломенной шляпе на каштановом шиньоне дрогнула, лицо блеснуло молнией гнева, но «разбойник» уже смешался с карнавальной толпой.