Узника спустили с желез и унесли в починок, в избу Онисима.
В тот день не пошла Клаша к обедне. Она остригла больного, вымыла горячей водой и, изодрав единственную рубаху свою на длинные полосы, кропотливо перевязала раны.
Сын боярский доверчиво поддавался девушке и, несмотря на невыносимую боль, не проронил ни единого стона.
Онисим натаскал в сарай свежего сена и с помощью дочери уложил Тешату на душистой постели.
В первый раз за долгие месяцы больной поверил в возможность выздоровления. Об утерянной воле и разорении как-то вовсе не думалось. Да и можно ли ещё чего желать, когда каждым мускулом и суставом своим чувствуешь, как радостно бежит по жилам согревшаяся вдруг кровь и как заморским вином вливается в душу и воскрешает её пьяный аромат неподдельного, так недавно ещё казавшегося навеки утраченным чистого воздуха.
На просвечивающемся лице, точно солнечные лучи в застоявшейся лужице, скользнул бледновато-грязный румянец, а ввалившиеся глаза подёрнулись мягким счастливым теплом.
Встать бы сейчас, стремглав броситься в широкое поле, захлебнуться в вольных просторах и кричать так, чтобы вся земля клокотала, как могуче клокочет в груди радость жизни!
Тешата сжал кулаки и приготовился крикнуть. Он не заметил, что, вместо крика, в горле бурлит какой-то странный и жуткий смешок, и только тогда пришёл в себя, когда очнулся от надрывных рыданий.
Онисим ушёл в церковь, а Клаша принесла Тешате ломтик заплесневелой лепёшки, поднесённой ей накануне рубленником.
— Откушай. В воде помочи и откушай. Настоящая, изо ржи.
Он отстранил её руку и взволнованно перекрестился.
— Воистину херувима зрю средь смердов!
Хмельной от воздуха и разморённый после еды, Тешата заснул. Девушка на носках ушла из сарая и занялась по хозяйству. Для праздника она решила попотчевать рубленников гусем, добытым в последний набег на посад.
Зажав в кулак голову птицы, Клаша заглянула в сарай. Сын боярский болезненно взвизгивал и тяжко стонал во сне. Она вышла, растерянно оглядываясь по сторанам. На уличке не было ни одного мужика: все разбрелись по окрестным посадам за милостыней и в церковь.
Гусь трепетно бился в руках, рвался на волю. Клаша сунула за пазуху нож и уселась в лопухе у дороги. Вскоре она увидела медленно шагавшего к ней из леса Ваську.
— С гусем тешишься? — улыбнулся рубленник, поравнявшись с девушкой, и бросил к её ногам зайца. — Тёпленькой. Прямёхонько из силка.
— Зарезать некому гуся того. Ушли мужики, — пожаловалась Клаша, протягивая полузадохшуюся птицу.
Он подразнил её языком.
— Неужто гусёнка не одолеешь?
Клаша надулась.
— Всё-то вы до насмешек охочи. Моя ли вина в том, что опоганится живность, ежели её не человек, а девка или баба заколет?
Выводков звонко расхохотался.
— Аль и впрямь опоганишь?
— Отстань ты, охальник!
И сунула ему в руки птицу.
— Покажи милость, приколи ты его, Христа ради.
Холоп облапил тоненький стан девушки и увёл её за поленницу.
— Держи-ка его, милого, промеж колен. А подол эдаким крендельком подбери.
Подав свой нож, он шутливо притопнул ногой.
— Секи!
Клаша зажмурилась и упрямо затрясла головой.
— Не можно… Избавь… От древлих людей обычай тот — не резать бабе живности.
Рубленник помахал двумя пальцами перед лицом своим, творя меленький крест.
— Заешь меня леший, коли единый человек про то проведает.
Нож вздрагивал в неверной руке, пиликая залитое кровью горло гуся. Жалость к бьющейся в предсмертных судорогах жертве и страх перед совершённым грехом смешивались с новым, доселе не ведомым чувством к рубленнику.
Вытерев о лопух руки, Клаша почти с гордостью запрокинула голову. То, что мужчина в первый раз за всю её жизнь дерзко насмеялся над обычаем старины и что она с относительной лёгкостью попрала этот обычай, — вошло в неё шальным озорством и неуловимым осознанием своего человеческого достоинства.
К полудню вернулись из церкви рубленники и тотчас же уселись за стол.
Клаша подала лепёшек из коры и пригоршню лука.
Наскоро помолясь, холопи набросились на еду.
— Погодите креститься, — лукаво предупредила девушка, — ещё для праздника похлёбку подам с гусем да зайцем.
Её вдруг охватило мучительное сомнение.
«Абие набросятся на меня!» — подумалось с ужасом.
Васька ободряюще подмигнул и показал головой на рубленников, вкусно прихлёбывающих похлёбку.
После трапезы холопи вышли на двор и, зарывшись в сене, заснули.
* * *
Прямо из церкви Симеон прискакал в новые хоромы свои с гостем, князь-боярином Прозоровским.
Гость, поражённый, замер на пороге обширной трапезной.
— Каково? — кичливо шлёпнул губами хозяин.
— Доподлинно, велелепно! Мне бы умельца такого — ничего бы не пожалел.
И с опаской провёл по крышке стола, на которой были вырезаны искусно стрельцы, преследующие ушкалов[43] татарских.
— А не сдаётся тебе, Афанасьевич, что смерд твой с нечистым спознался?
Ряполовский вобрал голову в плечи и подавил по привычке двумя пальцами нос.
— Споначалу сдавалось. Токмо у того оплечного образа крест целовал холоп на том, что споручником ему — един Дух Свят.
Он развалился в дубовом кресле и ткнул с важной небрежностью пальцем в ларец.
— Трёх холопей наидобрых отдам, коли откроешь потеху.
Насмешливая улыбка шевельнула гладко приглаженные усы Прозоровского. Он уверенно рванул крышку, но тотчас же отскочил в страхе.
— Пищит!
Князь побагровел от гордого самодовольства и заложил победно руки в бока.
— И мне сдаётся — пищит!
Гость вытянул шею и приставил к уху ладонь.
— Пищит, Афанасьевич!
— И то, Арефьич, пищит!
Хозяин придвинул к себе ларец, отогнул нижнюю планку и нажал пружину. Что-то зашипело внутри по-гусиному, попримолкло и разлилось мягким бархатным звоном. Из приподнявшейся крышки ящика высунулась игрушечная голова скомороха.
Прозоровский бросился в сени. В суеверном ужасе он зачертил в воздухе круги и, не помня себя, закричал:
— Не нам, не вам, — диаволовым псам, а нашему краю — яблочко рая! Унеси! Богом молю… Не нам да не вам… Христа ради сгинь, окаянный!
Симеон захлопнул крышку.
— Мы ещё и не такие умельства умеем. Ты бы показал милость, Арефьич, в опочивальню б зашёл.
Гость просунул голову в дверь и угрожающе сжал кулаки.
— Не унесёшь антихристовой забавы — абие скачу к себе в вотчину!
И отпрянул в угол, когда Симеон, не скрывая торжествующей радости, поплыл с ларцем из трапезной.
— Садись, Арефьич. В скрыню потеху упрятал яз. Да ты опамятуйся.
Унизанная алмазами тафья сползла на оттопыренное ухо хозяина. В беззвучном смехе вздрагивали дрябленькие подушечки под глазами и волнисто колыхалась убранная серебристою паутинкою борода.
Они уселись на широкую лавку, наглухо приделанную к стене.
Арефьич приподнял тафью и вытер ладонью лысину.
— Был Щенятев у Курбского.
Симеон торопливо приложил палец к губам.
— Неупокой-то у меня сгинул. Думка у меня — не он ли в подклете в те поры шебуршил.
Прозоровский поджал жёлтые тесёмочки губ.
— Других холопей сдобудешь.
— Не про то печалуюсь. Боязно — вот что. Не подслушал ли молви он нашей да на Москву языком не подался ли?
Гость вылупил бесцветные глаза и крякнул от удивления.
— Ты и не ведаешь ничего? — И, рокочущим шепотком: — Пришёл тот Неупокой к Матвею Яковлеву, дьяку.
Симеон вздохнул так, как будто только что миновал неизбежную, казалось, погибель.
— К Яковлеву, сказываешь, дьяку? — Он откинулся к стене и по-ребячьи подбросил ноги. — Эка ведь могутна Москва, и колико в ней разных дорог, а угодил так, пёс, куда положено.
Прозоровский степенно разгладил бороду и с расстановкой откашлялся: