Из своей харчевой сумки я достал хлеб, соленый огурец. И тут только почувствовал, как голоден и слаб. С наслаждением съел половину краюхи и огурец, выпил кряду две кружки сладкой «малинки». Тепло разлилось по всему телу, вернулась бодрость. Рабочие подливали в мою кружку чай, делились сахаром, успокаивали:
— Ничего, хлопче, обвыкнешься. В первый день всегда трудно, а завтра вскочишь, как гвоздь.
Я растянулся на нарах, успокоенный, ободренный товарищеским участием. Мне даже казалось, что и боли мои поутихли.
А наутро, еще затемно, я действительно вскочил с неожиданной живостью. Всегда веселый Юрко подмигнул мне:
— Ну как, хлопче? Может, не пойдешь на работу?
Я ответил самолюбиво:
— Почему же?
— Ну, давай, брате, давай. Лиха беда — начало.
Второй день был для меня более удачным. Я освоился с разравниванием балласта и даже пробовал киркой подбивать песок под шпалы. Это называлось подбивкой толчков. Устал я к концу дня не меньше, но вместе с тем испытывал и какую-то новую для меня бодрость. С каждым днем работать становилось все легче, привычнее.
Я ровнял бровки, перекатывал вагонетки со шпалами и инструментом, гонял дрезину мастера, даже научился, правда не с первого удара, забивать в шпалы костыли.
Артельный староста, наблюдая за мной, довольно ухмылялся, похваливал:
— А ты, оказывается, молодчина, не такой хиляк, как я думал… Добре, хлопчику, добре… Учись, учись.
В конце месяца дорожный мастер прислал за мной рабочего с приказанием явиться утром, прямо в контору. Так к моей работе на линии прибавилась еще одна: в последние дни каждого месяца я должен был помогать мастеру составлять табели, инвентарные отчеты и ведомости.
Кончалась неделя, и каждую субботу я уходил после работы домой. От путевой казармы до дома было не менее десяти километров, но я почти всегда отмахивал их пешком. Только в сильную распутицу или в буран ездил на тормозных площадках товарных поездов или на ступеньках, ухватившись за поручни пассажирского вагона.
Ходить мне нравилось: в это время так хорошо думается и мечтается. Сначала я шел по железной дороге, отмеривая километры под заунывный звон телеграфных проводов. В однообразном их жужжании было что-то тоскливое, как отголоски чьих-то далеких стонов. Рельсы вели в глубь туманных далей, к неизвестным городам и станциям — к таинственной для меня Орловщине, откуда двадцать пять лет назад пришел на заработки отец.
Пройдя половину пути, я спускался с насыпи и шагал к казачьему хутору напрямик, через сады и огороды, перебирался вброд через заполненные осенней студеной водой, а в морозы скованные льдом ручьи и узкие ерики.
Иногда меня застигала метель, я утопал в сугробах, продирался сквозь густые сухие камыши. Становилось страшновато, но тем ощутимей была радость, когда я вновь выходил на протоптанную тропу.
Однажды в лютый мороз и вьюгу я все-таки сбился с тропы, плутал по камышам часа два и уже думал, что пропаду — замерзну, но вдруг услышал мужские голоса. Это рыбаки везли рыбу с подледного лова на санях домой. Я закричал, рыбаки поспешили на выручку.
В другой раз, в весеннее половодье, когда я переходил ерик, зеленоватый, подтаявший лед подо мной проломился и я очутился по пояс в воде, показавшейся мне горячей, как кипяток. Глубина была небольшая, я благополучно выкарабкался на берег, пробежал без передышки версты две до самого хутора, чем и предотвратил воспаление легких.
Все эти приключения быстро забывались, но всякий раз после них я чувствовал себя взрослее и храбрее. Они прибавляли к моей работе на ремонте пути и в конторе мастера нечто такое, что приятно щекотало гордость, возвышало меня в собственных глазах. Я работал, я был при деле и зарабатывал деньги. Я набирался ума-разума с каждым днем.
Изменилось ко мне отношение матери, друзей, соседей.
А день, когда я принес домой первую получку, целых двенадцать рублей с полтиной — сумму, казавшуюся мне громадной, остался в памяти на всю жизнь. Я тут же вручил деньги матери. Она прижала мою вихрастую голову к своей впалой груди и поцеловала, а отец долго смотрел на меня странно-удивленными, слезящимися глазами, будто все еще не верил, что я стал добытчиком.
Он ничего не мог сказать от волнения — ни единым словом не похвалил меня… С того дня отец еще бережнее стал относиться ко мне.
Зимней ночью
В одно из воскресений мы снова встретились с Иваном Роговым. Я рассказал о начале своей трудовой карьеры, даже прихвастнул немного, и Рогов, строго сдвинув брови, сказал повелительно:
— А ну покажь ладони.
Я протянул руки. Рогов пощупал их, кивнул:
— Теперь это — руки рабочего, хотя и не совсем. Так. Приблизительно. Но это только начало. Идем-ка! — приказал он.
Я послушно двинулся за ним. В оценке физических достоинств человека он был для меня непререкаемым авторитетом, так же как Каханов — в образованности.
Мы зашли к Рогову во двор. Он провел меня под камышовый навес между наземной надстройкой погреба и кухней и ткнул носком в двухпудовую гирю.
— Видишь!
Ловким движением он схватил одной рукой гирю за дужку, поднял кверху и «выжал».
— Теперь ты. Ну-ка!
Со стороны гиря казалась удобной и легкой; с излишней поспешностью я хотел вскинуть ее, но донес только до плеча. Гиря завихлялась в руке, как сбитый с ритма маятник, я зашатался и бросил двухпудовик на землю.
— Ну вот. Не можешь, — презрительно заметил Рогов.
Я был сконфужен. Попробовал выжать еще раз — напрасно.
Тут же валялась на земле гиря пудовая. Я поднял ее и с трудом выбросил вверх.
— Никуда ты не годишься, — заключил Рогов.
Я чувствовал себя посрамленным и ушел домой огорченный. Но сдаваться не хотелось. У меня появилась новая забота. Дома у нас больших гирь не оказалось, но были старые кирпичи и камни. Я стал ворочать их и подбрасывать при каждом удобном случае.
Камни и кирпичи были не очень удобны для упражнений; я подвязывал к ним веревку, подбрасывал, выжимал, задыхаясь и покрываясь потом. Это была адски губительная система, но о существовании другой я и не подозревал. Хотелось поскорее сравняться в силе с Роговым любой ценой, и я, воюющий с камнями до седьмого пота, до изнеможения, наверное, походил в такие минуты на Сизифа, обреченного на вечные муки бесполезного труда.
На работе я тоже не упускал случая, чтобы не выжать то кирку, то десятифунтовый костыльный молоток. Рабочие посмеивались надо мной, подтрунивали:
— А ты, паря, скаты вагончика возьми да подкидывай. Сразу силачом станешь.
Благоволивший ко мне Юрко, удивленный моими манипуляциями с инструментом, подходил, спрашивал:
— Зачем ты это делаешь? Вот пошлют тебя на передвижку рельсов — тогда узнаешь, какая бывает гимнастика. Лета твои еще не для такой работы.
Я послушался и перестал жонглировать инструментом. Вероятно, от физической перегрузки я еще больше похудел, скулы заострились, но я все еще не рисковал выйти на новое соревнование с Роговым. Чувствуя, что руки мои намного окрепли, я более свободно переносил тяжести, ловко орудовал киркой и лопатой…
А вообще в поведении моем, в манере держаться появилось что-то новое, что останавливало внимание всех, кто еще вчера видел во мне только нескладного и застенчивого подростка.
Никогда не забуду одну декабрьскую морозную ночь, когда я впервые пережил нечто такое, что можно назвать опьянением трудом. Это был какой-то необычный восторг, что-то похожее на нервную лихорадку. Я тогда плохо разбирался в своих чувствах, но теперь такое душевное состояние могу сравнить только с вдохновением. Оно знакомо тем, кто когда-нибудь самозабвенно отдавался могучему ритму труда большой массы людей.
Внезапно среди ночи нас, ночевавших в путевой казарме, поднял на ноги сам артельный староста Андрей Шрамко.
— Хлопцы, скорей чухайтесь! — торопил он хрипловатым спросонья басом. — Вагончик — на путя! Грузите инструмент, домкраты! Живо!