— Ничего не читаю. И не собираюсь, — ответил мой приятель и пренебрежительно сплюнул сквозь зубы. — Зачем? Мое дело работать и зарабатывать копейки.
— Да как же ты! Как же без книг! — крикнул я негодующе.
— А так… — усмехнулся Рогов. — Я численник читаю… Календарь. И еще… такие, как у деда моего под застрехой. Помнишь? — Ваня подмигнул — Револют… Ре-во-лю-ция! — по слогам отчеканил Рогов. — А в численнике, в каждом листке, всегда есть что-нибудь полезное, например, как блинцы печь или огурцы солить.
Рогов явно издевался надо мной.
— А толстые книги нехай интеллигения читает… Их дело такое… Читай себе и читай, — добавил он.
…Я вспылил.
— Что ты затвердил: интеллигения, интеллигения… Во-первых, не интеллигения, а интеллигенция. Ин-тел-ли-ген-ция! — в свою очередь проскандировал я.
Ваня Рогов сожалеюще смерил меня с головы до ног маленькими свинцово-серыми глазами, недобро усмехнулся:
— А ты думаешь, я без тебя не знаю, как правильно говорить? Ведь грамматику мы одну с тобой учили. Я наших образованных нарочно, в насмешку «интеллигенией» называю. Разве батюшкины сынки и дочки да лавочниковы это интеллигенция? Они корчат из себя образованных, а сами темнее нас с тобой. Какая это интеллигенция? Так, ничто. Пфа! Плюнул и растер. Это же мелкая буржуазия… Вот кто!
— Откуда ты нахватался таких слов? — удивился я.
— Вот и нахватался… от умных людей… — загадочно усмехнулся Рогов.
Я решил нанести другу последний удар, спросил с ехидцей:
— А Ваня Каханов — тоже, по-твоему, буржуазия?
— Ха! Ваня Каханов — такая же гольтепа, как и мы с тобой. Только он с батюшкиными да лавочниковыми сынками да дочками валандается.
— А мы с тобой кто? — спросил я, чувствуя неуверенность в своей правоте.
— А мы — пролетария. Самая драная, — убежденно ответил Рогов.
Он не сказал «пролетарии», а, как и говорили в хуторе, — «пролетария», и это звучало как-то особенно убедительно.
— И нам с Ленькой Китайским, Наташкой Расторгуевой и Шуркой Пешиковым трудно по одной тропке шагать, — твердо добавил Рогов.
— Все это так. Они — буржуи, мы — пролетария. Но при чем тут дружба? — не сдавался я. — Разве нельзя дружить, с кем захочешь?
— Можно. И среди этой шатии есть правильные ребята и девчата, — согласился Рогов. — Но только не наши задаваки, что считают нас за темных и грязных…
Разговор этот оказал на меня свое действие. Я стал невольно косо поглядывать на прежних знакомых ребят из обеспеченных семей. Встречаясь с сыновьями попов и лавочников, я принимал гордый, независимый вид, думал: «Эх вы, буржуи! Все равно не заманите… Я — пролетария».
Жизнь, однако, вскоре смешала эти наивные представления и схемы… Сходились мы в дружбе и расходились, не рассуждая. И сам Рогов одним из первых доказал это.
Глубокой осенью, когда мне наконец сровнялось пятнадцать лет, мы с отцом поехали на затерянный среди займища железнодорожный разъезд.
Дорожный мастер, рыхлый, высокий мужчина в фуражке с зелеными кантами и в сапогах с трубчатыми голенищами, окинул меня недоверчивым взглядом, пощипал серый, мышиного цвета, ус, промычал что-то вроде:
— М-м-м… хиловат хлопец. Не поднимет… гаечного ключа…
— Подниму, — храбро заявил я.
Отец поставил меня впереди себя, как молодого бычка, которого продают за полцены, просительно и униженно поклонился:
— Пожалуйста, господин мастер… Пора работать сыну-то… Нужда… Все как-никак заработает. Я ведь почти с одной рукой, совсем стал плохой работник.
— Ладно. Зачислим. Будет получать полтину в день. Только на работу не опаздывать. Ночевать будет в казарме вместе с рабочими.
— Спасибо, — склонил голову отец.
— Спасибо, — эхом откликнулся и я.
Усы отца подозрительно вздрагивали. От его уверенной осанки не осталось и следа.
Так я стал ремонтным рабочим.
В первый же день меня поставили на разравнивание балласта. Артельный староста, ширококостный, клещеногий украинец в тяжелых яловых сапогах с подковками и еще более широкими, чем у мастера, голенищами, из которых вместе с желтыми ушками торчали складной аршин, ватерпас, зеленый и красный флажки в кожаных чехлах, подошел ко мне и по-хозяйски властно и вместе с тем шутливо спросил:
— А це що за птыця? С якого такого гнезда?
Рабочие засмеялись, меня окатило жаром смущения, я ответил:
— Я — подросток. Рабочий.
— Бачу, що не парубок и не дивчина, — усмехнулся артельный староста.
И тут я заметил: глаза у него светлые, веселые и добрые. От его сапог густо несло дегтем, а от полушубка — коровьим хлевом.
— Ну вот що, — продолжал он. — Будешь утром до мастера рапортички носить, а зараз, — обернулся он к старшему рабочему, — дайте ему лопату полегче и нехай становится на бровку. Подывымся, що вин за цаца.
Мне дали совковую лопату, и я принялся за работу. Сначала она показалась мне не тяжелой, но уже через час я обнаружил, что отстаю от артели на три-четыре сажени.
— Ну, брате, мы тебя дожидаться не будем, — хмурясь, упрекнул меня старший рабочий. — Мы должны до обеда дойти вон до той сотки, а ты будешь тут копаться. Пошевеливайся, хлопче.
Я стал «пошевеливаться», быстрее заработал лопатой и скоро почувствовал, что выдыхаюсь. Балласт не ложился у меня ровным уступом между шпалами и краем бровки, а вздыбливался волнами. Я так и не догнал артели. Рабочие дошли до сотки — каменного знака, указывающего пятую часть версты, и расположились тут же по откосу подкрепиться едой, а я все еще ковырялся в сыром, тяжелом песке — лопата не слушалась меня, вихлялась в руках…
В первый день я даже не воспользовался перерывом на обед, кусок хлеба и пара соленых огурцов в моей сумке так и остались нетронутыми. Я чувствовал, как убывают мои силы, но не откладывал лопаты, «нажимал» вовсю. Пот градом катился по горящим от ветра щекам, сухой язык прилипал к нёбу. Я стал замечать, что делаю много лишних движений и топчусь на месте…
Никогда не забуду своего первого трудового дня. Мимо с грохотом пробегали поезда. Рабочие кричали, чтобы я на это время отходил в сторону. Смолистый запах шпал и паровозного дыма овевал меня, и этот памятный запах и теперь будит во мне воспоминания о том давнем пасмурном ноябрьском дне…
К концу работы я совсем измотался и, возвращаясь в казарму, едва волочил ноги. В ноябре темнеет рано. Шли мы с линии часов в шесть, когда уже было не видно ни шпал, ни рельсов.
Часть рабочих, жившая в селе, недалеко от железной дороги, разошлась по домам, а мы, человек десять из более дальних мест, расположились на ночлег тут же в казарме.
Я свалился на голые нары, чувствуя в руках и ногах чугунную тяжесть и тупую боль. На стене, подвешенная на гвоздь, тускло светила керосиновая лампа-трехлинейка; в углу в круглой высокой, как колонна, обитой черной жестью, печке-голландке потрескивали и воняли шпальным креозотом дрова. Отрадное тепло растекалось по казарме. Я так устал, что не мог двинуть разомлевшими членами, и уже смежал слипающиеся веки, когда один рабочий, проворный и шустрый, работавший, судя по всему, в ремонте уже давно и ко всему привычный, растолкал меня, крича в ухо:
— Гей, парень! Ты чего? И чаю не хочешь? Так, хлопче, не годится. Чайку попить надо. А ну-ка вставай! Живо!
Я еле встал с нар. На складном столе посредине казармы возвышался громадный, пышущий жаром цинковый чайник и были расставлены жестяные кружки.
Кто-то из рабочих крикнул:
— Тащи хлопца, Юрко, к столу, а то он завтра не встанет! Пускай погреется, распарит руки и ноги.
Юрко потянул меня за руку, усадил за стол. Быстрые черные глаза его напомнили мне глаза Труши Господинкина.
«Не такая ли, а может быть, еще более крутая участь постигла и меня, как когда-то его», — подумал я.
— Так, хлопче, нельзя. Иначе ты утром будешь как негодная пакля. Не поддавайся, хлопче. Вишь, как умаялся, — посочувствовал Юрко.
Мне налили полную кружку густо заправленного фруктовым чаем-«малинкой» кипятку.