Я уже достаточно наслушался рассказов о повседневной битве бедняков, таких, как мой отец и моя мать, за хлеб насущный; душа не раз содрогалась от обжигающего человеческого горя, от житейской гнуси и несправедливости; многое горькое и обидное наблюдал я в близкой мне среде, поэтому мирные и праздничные картины природы часто вызывали ми мне чувство непрочности ее величавой красоты.
Видения адабашевского сада, выжженных солнцем бугров и древних седых курганов, стоящих вокруг, как на страже, долго не давали мне покоя. Казалось, я все еще обоняю запах чабреца и полыни, не той полыни, что высокими грубыми зарослями вымахивает на обочинах хуторских огородов, а шелковисто-мягкой, голубовато-сизой, что выстилает каменистые склоны степных балок.
Но особенно хотелось повидать Ёську — поверенного моих детских игр и первых мечтаний. Случай побывать в Адабашеве представился только после окончания двухклассного училища, в самый разгар очень жаркого лета, когда началась молотьба хлебов.
Отец, как и следовало ожидать, с наступлением весны уволился из песчаного железнодорожного карьера, где работал землекопом, и в мае вывез остаток своей пасеки на пространную, тянувшуюся на несколько верст, толоку, густо поросшую высокими, скрывавшими всадника, будяками, синяком и донником. Он расставил ульи и соорудил для нас шалаш верстах в трех от Адабашева, и мне трудно было удержаться, чтобы не наведаться туда.
Выбрав время, когда отец куда-то отлучился, я пустился бежать к хутору.
И вот предо мной — знакомая низина с плакучими верхами и зачахшим садом, на пригорке — чуть приметные долгие могилки. За три года холмики осели, почти сровнялись землей, на них уже не было крестов, еще недавно ревниво сберегаемых отцом и каждую весну подновляемых зеленой краской. Их, как видно, обломала тавричанская скотина или какой-нибудь недобрый, враждебно настроенный ко всему странник порубил на костер.
А хозяйский дом?
Что сталось с ним за короткое время! Покупая его у Адабашева, тавричане обещали устроить в нем школу. Иван Фотиевич Соболевский даже торопился поскорее выжить нас из хутора, утверждая, что время не терпит и хохлацкие ребятишки должны вот-вот начать учиться в новой школе.
Но где же эта обещанная школа? И признаков ее поблизости не видно. Окна в доме наглухо заколочены старыми досками, сирень вокруг вырублена, вместо трех могучих тополей торчит один, да и тот наполовину обломан. У самого дома расчищен ток, на нем работает рыбинская молотилка. Молотьба идет полным ходом. Деловито попыхивает старенький паровичок; давясь снопами, басовито подвывает барабан.
В накаленном июльским солнцем воздухе клубится пыль, щекочет ноздри, разъедает глаза. Над током звенят голоса мальчишек-погонычей, смех и повизгивание дебелых, повязанных платками до самых глаз тавричанок. Они отгребают от молотилки солому, подают с арб на полок увесистые навильни пшеницы.
Обращенная к саду стена дома зияет разобранным окном, рамы вынуты, и прямо в оконный проем, в нежилую пустоту дома, бабы и девчата засыпают из мешков еще горячее от солнца и ударов молотильного барабана зерно. Оно сыплется с сухим приятным шорохом…
Старая хлеборобская расчетливость тавричан взяла верх над благой мыслью учить детей грамоте тут же в хуторе: зачем открывать школу, оборудовать классы, нанимать учителей и строить новый амбар, когда есть почти даром доставшийся дом промотавшегося помещика. Ядреная гарновка, быстро превращавшаяся в царские рубли, куда дороже образования собственных детей!
А вот и сам Матвей Кузьмич Рыбин — владелец молотилки! Он сидит в тени уже знакомого мне вагончика и пьет чай, раздавливая на блюдечке донышком чашки кроваво-красные вишни. После экономической схватки с лютым своим врагом — Маркиашкой Бондаревым и умопомрачительной запойной горячки он будто уменьшился в объеме, калмыцкую реденькую бородку его словно мукой посыпала седина. Но теперь он был совершенно трезв.
Дряхлый, много раз ремонтируемый паровичок-восьмисилка работал, как отлично налаженные часы. Зерно из молотилки лилось чистейшее, хорошо провеянное.
Я искренне обрадовался Рыбину:
— Здравствуйте, дядя!
Он удивленно оглядел меня, ощерил в улыбке желтые вставные зубы.
— А, Ёрка! Здорово! Ну, ты совсем кавалер. Давай ко мне в машинисты.
Я не ответил. Я бы не прочь пойти в машинисты, но решать такой вопрос самому мне было еще рано.
У паровика стоял Аникий и следил за манометром. Глаза его прятались за синими защитными очками, и я сначала не узнал молодого казака. На верхней припухлой губе его уже вились пушистые каштановые усики, из-под засаленной кепки выбивался задорный чуб. Летнее солнце продубило и еще гуще вычернило и без того смуглую кожу Аникия. Мне он показался настоящим красавцем богатырем. Взгляд его с непонятной для меня настойчивостью то и дело тянулся за тавричанскими девчатами. Их пестрые сборчатые юбки так и мелькали вблизи. Босые смуглые ноги и тугие, словно из меди отлитые, икры зажигали в глазах Аникия затаенный огонь… Невольно вспомнилась Домнушка, схватка Аникия с работником Трушей.
— А-а, Ёркин-Тёркин! Здорово! — крикнул Аникий. — Откуда заявился?
— Отец тут с пчелами стоит недалеко.
— А-а… Отец с пчелами. А ты чего делаешь? Все мед лопаешь?
Верный своей привычке, Аникий, как всегда, готов высмеять меня. Он повернул медный краник водомера. Горячая паровая струя с пронзительным шипением ударила мне под ноги. Я невольно отскочил. Аникий захохотал, сверкнул белыми, как отшлифованные речные ракушки, зубами. Но тут же схватил меня за плечо, притянул к себе.
— Да ты совсем стал, как весло, Ёркин-Тёркин. Уже отучился?.. А я не пошел в двухклассное. Ну его к кацапам. Мое дело — паровик и молотилка. Батя все больше мне ее препоручает. Да и на будущий год на «майское» итить, а там и на германский фронт, ежели война не кончится.
На лице Аникия появилась невиданная доселе озабоченность.
— Так-то, Ёркин-Тёркин, наша казачья судьба такая, — вздохнул он, скорчив гримасу. — На коня верхи да и на войну — марш, марш…
Аникий особенно презрительно, как-то вкось, сплюнул сквозь зубы, потянул ручку свистка, огласил степь частыми раздраженными гудками: «Давай, давай!»
…Я обошел адабашевский дом со всех сторон, даже заглянул в разверстые двери летней кухни. Оттуда пахнуло зловонием, пол кухни был загажен.
«Парадного» деревянного крыльца, на котором мы с отцом летними звездными ночами слушали дивные песни тавричанских девушек, не стало, доски и перила растащили хуторяне… И до чего же несуразный народ отрубщики! Купить дом для того, чтобы разорить и загадить его! Или это месть прежнему хозяину, ненавистному помещику?
Я нерешительно зашагал к усадьбе Соболевских, подошел к сложенной из «цеглы» (земляного кирпича) изгороди, заглянул во двор, надеясь увидеть Ёсыку. Из глубины двора кинулись ко мне две громадные дворняги-волкодавы. Черная, осыпанная репьями, вздыбленная шерсть на них угрожающе топорщилась. Они не узнавали меня, а может быть, это были уже совсем другие собаки. Я вспомнил, что у тавричан на степных хуторах не полагалось сажать на цепь даже самых злющих псов, и благоразумно отступил от изгороди.
На лай из хаты вышла, незнакомая молодица, щурясь от солнца, посмотрела из-под ладони. Силясь перекричать истошный собачий брёх, я опросил о Ёське.
Молодица махнула рукой в сторону маячивших на горизонте курганов:
— В город с дядькой поехал. Хлеб повезли на ссыпку. Ёське байдыки бить некогда.
В словах ее я уловил едкий намек. Значит, я «бью байдыки» и отвлекаю людей от работы?
Тут только я заметил, что и на току и во всем Адабашеве, так же как и в казачьем хуторе, совсем мало мужчин. Второй год лютовала война: каждому мальчишке находилась теперь даже в небольшом хозяйстве работа.
От малолюдья и оттого, что не удалось повидать Ёську, хутор, голая стерня вокруг, рыжие бугры и балки, тесно сдвинутые за токами длинные скирды соломы показались мне особенно унылыми и чужими. Былая степная прелесть точно слиняла. А может быть, ее совсем никогда и не было, я сам ее выдумал? Может быть, все, что питало и манило мое воображение, умерло вместе с отрочеством?