На телеграфе я даже не взглянул на Лену — куда мне, оборванцу, несчастному кандидату, до нее! Она и на работу приезжает на извозчике! Нет, уж лучше держаться от нее подальше. Вон как козыряют юнкера ее покровителю…
Полидор Павлович тотчас же увел меня на второй этаж, на «верхний», главный телеграф, о существовании которого я даже не подозревал. Аппараты там стояли длинным, поблескивающим начищенной медью рядом, и почти все телеграфисты были мужчины. Шум в большом зале стоял ошеломляющий.
Это была целая телеграфная фабрика — аппараты всех систем стояли, как станки в большом цехе.
Трещали морзянки, в соседней комнате ритмично отбивал такт Бодо, сложными вариациями костяных клавиш, точно на рояле, наигрывал за аппаратом Юза мрачный, раздражительный юзист. За отдельным низким квадратным столом стучали деревянными колотушками по стальным клавишам, перфорируя бумажную ленту, два бледных пожилых уитстониста. Они походили на заведенные автоматы. Тут же жужжали быстро вращающимися барабанами, пропуская сквозь передающий механизм перфорированную ленту, уитстоновские трансмиттеры и принимающие телеграммы с невероятной по тем временам скоростью — до тысячи знаков в минуту — ресиверы.
Отсюда, с главного телеграфа, связь тянулась к Ростову, Харькову, Екатеринославу и к железнодорожным узлам — Ясиноватой, Авдеевке, Иловайску, Дебальцеву, Никитовке…
Телеграф работал вовсю — многословные циркуляры сыпались из управления дороги непрерывно. Несмотря на объявленное атаманом Калединым самоуправление Дона и отказ подчиниться Советской власти, дорога все еще не меняла системы руководства и сносилась по всем вопросам эксплуатации с Екатеринославом. Разделение дороги и свое собственное управление в пределах Войска Донского было создано позже, когда установились произвольные границы между белым Доном и Советской Республикой в 1919 году.
Полидор Павлович посадил меня за самый сильный провод, сказав:
— Ну, кандидат в министры, тут тебе настоящий экзамен, трам-тарарам… Выдержишь — пойдет дело, не выдержишь — пошлют куда-нибудь на «кабачок», и там скиснешь.
«Скисать» я не хотел, во мне уже заговорило профессиональное самолюбие, и я сказал:
— Выдержу, не беспокойтесь!
— Ну, дуй! — напутствовал Полидор Павлович и, расправляя свои казацкие усы, ушел.
Через полчаса я закопался в ленте, как крот в земле. До самого вечера я ничего не видел вокруг и не слышал. Шум, треск, шуршание ленты, бледные лица телеграфистов, мелькающие рядом, непривычно яркое освещение и непрестанно бегущие перед глазами тире и точки — все слилось в сумбурный, одуряющий вихрь.
Здесь впервые я почувствовал, как изнурителен телеграфный труд, как отуплял он работников, дежуривших в две-три смены, приучал к механическому мышлению, пропуская сквозь сознание тысячи чужих слов, цифр, знаков…
К вечеру я хотя и выдержал испытание — справился с потоком телеграмм, оставив за ключом две или три телеграммы, не больше, но окончательно выдохся. Меня пошатывало от усталости, во рту пересохло, в глазах стоял туман.
Со вчерашнего дня я ничего не ел — моя харчевая сумка осталась внизу, на телеграфе первого этажа, и у меня не было времени спуститься за ней вниз.
Уже смеркалось, когда я сдал дежурство пожилому телеграфисту с испитым, зеленовато-желтым лицом.
Я сошел вниз. Впереди у меня были целые сутки свободного времени, и я, чтобы не болтаться по городу, мог поехать домой и завтра к вечеру вновь вернуться сюда…
Зайдя на нижний телеграф, я увидел Лену. Она тоже сдала дежурство, готовилась уходить и смотрела на меня, чуть насмешливо улыбаясь.
— Вы плохой чичероне, — подойдя ко мне, сказала она. — Я ждала вас утром, и вы не пришли проводить меня. Оставалось мало времени, и папе пришлось самому отвезти меня на вокзал на извозчике…
— А я не знал… — растерянно пробормотал я. — Не знал, что вас надо провожать…
Лена засмеялась, и на кукольных щеках ее появились ямочки.
— Надо быть более догадливым, — сощурилась она. — А теперь вы, конечно, меня проводите?
— Нет, — невежливо буркнул я. — Мне надо ехать домой…
В этот миг у меня закружилась голова от голода, от усталости, я невольно прикрыл ладонью глаза и, когда открыл их, Лены возле меня уже не было…
На меня в упор смотрел Полидор Павлович.
— Ну, паря, вижу — умотался ты… А все-таки не сдался — не зашился. Трам-тарарам! Значит, толк из тебя выйдет. Будешь ты морзистом первого класса. А теперь валяй — сейчас уходит в твою сторону поезд. — Он оглянулся, наклонился к моему уху, прошептал: — Скоро тут опять заварится каша. Красная гвардия поведет наступление на вокзал — выбивать юнкеришек, трам-тарарам. Так что поторапливайся — махай домой. Кланяйся моей шляхтичке… Пся крев… Матка твоя… Трам-тарарам…
Он подтолкнул меня к двери.
Гвоздик
Темны были в ту пору ноябрьские и декабрьские ночи над приазовской степью. Снег еще не, выпал, и морозы не сковывали черную землю. И степь выглядела дикой, как никогда, и тоже черной, словно ее затопило море туши. В ней тревожно и жутко вспыхивали по ночам багряные зарницы. Это горели над степными балками скирды соломы в старых помещичьих экономиях Ставриных, Курлацких, Валуевых, Голодаевых, Компаницких. Их зажигали неизвестные люди, как бы сигнализируя Советской России о том, что обездоленный и середняцкий люд Приазовья томится в неволе и ждет не дождется своих избавителей…
Возвращаясь часто ночью после дежурства со станций, заброшенных в степную глушь, я из дверей трясущихся и таких же темных теплушек видел эти мятежные призывные костры. Вести о Советской власти, о Ленине, о декретах про землю, про мир, про то, что все — земля, воды, леса, заводы, фабрики, железные дороги и земные недра там, за темными гранями степи, замкнутой с севера штыками, пулеметами и пушками калединщины, — принадлежит народу, проникали всюду, в самые глухие углы.
В поездах велись притушенные до шепота разговоры о всякой всячине — что большевики уже идут на Дон, что в Голодаевке мужики, особенно не ладившие с паном, подожгли усадьбу и растащили хлебные амбары, что в деревне Степановке восставшие крестьяне не захотели выполнить приказ Каледина о мобилизации в белую армию, убили офицера и шестерых казаков и за это карательный отряд повесил десять крестьян, а на деревню наложил контрибуцию…
Говорили и о том, что в слободах и хуторах уже появились большевики, что они будто бы такие же простые, ничем не приметные люди — рабочие и крестьяне, только помозговитее, поумнее, и обладают будто бы неслыханной храбростью. По Миусу, по Донцу, по Кальмиусу и Лугани зашевелились крестьяне, а на шахтах шахтеры уже собирались в отряды, но атаману Каледину изловить их и заарестовать трудно. Чуть что — они ныряют в шахты, попробуй их оттуда выкурить: ведь никакой белоручка офицер в белых перчатках не полезет в забой или штольню…
Вернувшись однажды с дежурства в Таганроге, где продолжались схватки рабочих отрядов с юнкерами и кадетами, я застал у нас дома дядю Игната. Дядя был возбужден и взвинчен, как никогда. И без того нервный, быстрый и порывистый, он ерзал на табуретке, как ерш на горячей сковородке, и, захлебываясь, сверкая карими влажными глазами, о чем-то торопливо рассказывал отцу.
К тому времени наша семья по неизвестной мне причине неожиданно перебралась из кахановского куреня в хату одинокой казачки, лепившуюся на высоком каменистом бугре в непосредственной близости к станции, и к нам в окна каждые четверть часа врывался шум проходящих поездов и паровозные гудки…
— Вот… И дорога заколтотела, — кивнув на окошко, обращенное к станции, проговорил дядя Игнат. — Мотаются туда-сюда калединцы… Как мыши в капкане… Заперли их со всех сторон в ловушку. Скоро, скоро им крышка…
Отец, в последние дни необыкновенных событий молчаливый, державший в уме какую-то свою мысль, сосредоточенно слушал.
Дядя Игнат продолжал:
— Недавно, как загремела битва в городе Красной гвардии с офицерьем, думал, будку снесут. С Дона, с «Колхиды», севастопольские моряки из орудий шпарят прямо по Ростову, а тут наши отряды с железнодорожных мастерских и с заводов жмут. Братва куды там — оторви и брось. Ну и побежали калединцы — отступили в Новочеркасску. А потом опять Каледин попер со стороны Нахичевани. Не удержались наши. Четыре денька всего мы большевиков и видели. А теперь сызнова Каледин царствует. Ух и лютое его офицерье… Чуть что не так — к семафору… Мою будку обшарили, переполоху наделали, детишек насмерть перепугали. Прям разор! Не знаем, куды деваться. Хучь в станицу тикай — так и там спокою нету… Тоже атаманская власть…