Итак, в «Черной весне» Миллер совершает длинное путешествие к основанию своего «я», исследуя различные слои, зоны человеческого сознания. В заключительном тексте «парижской трилогии», в романе «Тропик Козерога», это путешествие состоится уже в макрокосме, и Миллер попытается создать эффект проникновения в область внечеловеческого замысла. Однако это проникновение не приведет к возрождению: «Козерог» закончится поражением художника перед лицом Эроса. Лишь в «Колоссе Маруссийском» Миллер приблизится к своему идеалу, который, впрочем, окажется недолговечным: ему придется покинуть земной рай Греции и вернуться в аэрокондиционированный кошмар Америки.
Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести.
Мигель де Унамуно
Четырнадцатый округ
То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература.
Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали.
Как бы то ни было, рожден я был на улице и улицею воспитан. Той самой «открытой, постмеханической, где прекраснейшие и галлюцинирующие побеги железа и стали» и т. п.[138] Рожден под знаком Овна, наделяющим тело огнем, энергией, жаждой действия и духом непрестанного беспокойства. Да еще с Марсом в девятом доме!
Быть рожденным на улице – значит до скончания дней странствовать и скитаться, значит быть свободным. Это значит испытывать на себе любые превратности судьбы, неизменно оказываться в эпицентре конфликта, пребывать в вечном движении. И, превыше всего, это значит – мечтать. Владеть тайной сопряжения несоединимого, придающей твоим скитаниям метафизическую предопределенность. Только на улице познаешь, каковы на самом деле люди; свернув с нее в сторону, их начинаешь изобретать. То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература. Ее дурманящее соседство превращает в детские игрушки все, что называется приключением. И не важно, летишь ты на полюс или с блокнотом в руках погружаешься на океанское дно, возносишь из праха один за другим девять городов или, напротив, подобно Курцу, не спеша спрыгиваешь с ума, плывя вверх по реке[139]. Не важно, в сколь рискованное, сколь критическое положение ты попадаешь, – тебя всегда вывозят разнообразные случайности, к твоим услугам всегда паллиативы, моральные посулы, утешения, газеты, религии. Но когда-то всего этого не было и в помине. Когда-то ты был свободен, дик, кровожаден…
Мальчишки, которых ты начинал боготворить, едва выйдя на тротуар, – эти мальчишки остаются с тобою на всю жизнь. Они единственные невымышленные герои. Наполеон, Ленин, Капоне – все это выдумки. Куда Наполеону до Эдди Карни, поставившему мне первый фингал под глазом? За всю жизнь не довелось мне встретить человека столь великодушного, столь рыцарственного, столь благородного, как Лестер Рирдон, который одним своим появлением на улице уже внушал трепет и обожание. И Жюлю Верну не снились захватывающие края, проводником в которых во мраке ночи бывал для меня Стенли Боровски. А Робинзон Крузо – тому просто недоставало фантазии, стоит сопоставить его с Джонни Полом. Все эти ребята из Четырнадцатого округа – я до сих пор чувствую их присутствие. Их не было нужды выдумывать, изобретать: они существовали. Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмзей, Гарри Мартин, Джонни Данн, не говоря уже об Эдди Карни или непревзойденном Лестере Рирдоне, – их имена отзываются в ушах чистым золотом. Да что там, стоит моим губам и сегодня внятно выговорить «Джонни Пол», и от имен двух святых, в честь коих он был наречен[140], делается кисло во рту. Джонни Пол – он был воплощенной легендой Четырнадцатого округа; и то обстоятельство, что годы спустя ему суждено было стать водителем грузовика, ровно ничего не меняет.
До великой перемены всем, казалось, было неведомо, что улицы грязны и загажены. Когда прорывало канализацию, ты просто зажимал нос. А сморкаясь, оставлял в платке сопли, а не собственный нос. Вокруг было разлито больше спокойствия, умиротворенности. Был бар, ипподром, были велосипеды, женщины легкого поведения и скаковые лошади. Жизнь текла еще размеренно и неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По воскресеньям никто еще не выпяливался ни свет ни заря. И все же стоило миссис Горман в халате, с сонным лицом сойти вниз по лестнице и отвесить поклон священнику («С добрым утром, отец!» – «С добрым утром, миссис Горман!»), как вся улица мигом очищалась от скверны. Носовой платок Пэта Маккэррена выглядывал из заднего кармана его брюк, из-под фалды фрака, и был так же свеж и уместен, как трилистник в его петлице. Пиво бодро пенилось, а люди останавливались на углу перекинуться парой слов.
Сны вновь и вновь возвращают меня в Четырнадцатый округ, как параноика – в обитель его наваждений. Память воскрешает доки военно-морской верфи, и перед моим мысленным взором снова громоздятся, выстроившись в причудливой последовательности, будто зодиакальные знаки, серо-стальные борта боевых кораблей, на которых я – канонир и я же – подносчик снарядов, алхимик и оружейник, гробовщик, коронер, обманутый муж, бессердечный садист, защитник и обвинитель, бесстрастный ученый, торопыга, простак, сорвиголова…
Другим юность помнится зеленью цветущего сада, улыбкой любящей матери, каникулами на морском побережье, мне она предстает отчетливыми, будто протравленными кислотой картинками: угрюмые, закопченные стены и трубы жестяной фабрики, стоявшей против нашего дома, да разбросанные по всей улице кружочки жести, новенькие, чистенькие, весело сверкающие на солнце, и тут же, рядом, – тусклые, проржавевшие, отдающие медной желтизной, оставляющие след на пальцах. Не забуду горячий цех, где исходила жаром красная печь и к ее пылающему жерлу непрестанно тянулись рабочие с огромными лопатами, и опоясывавшие его снаружи гробоподобные деревянные изложницы с продетыми по всей длине и торчащими наружу прутьями, о которые недолго было в кровь расцарапать колени, а то и сломать шею. Не забуду и черные руки формовщиков, сажу, въевшуюся так глубоко, что оттереть ее уже не могли ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Ни дать ни взять черная метка! Как чернорукие черти, входили бедолаги в адское пекло, и даже годы спустя, когда наступал их черед застыть и окаменеть под слоем цветов в своих воскресных костюмах, самой влаге небесной – дождю – не под силу было смыть эту грязь. Так им и предстояло предстать перед ликом Господним, этим великолепным гориллам с разбухшими бицепсами, радикулитом и черными от сажи руками…
Мой мир целиком замыкался в границах Четырнадцатого округа. Если по ту его сторону что-то и случалось, оно либо не случалось, либо не представляло интереса. Если мой отец отправлялся «вовне» порыбачить, для меня это ровно ничего не значило. Помню лишь, как от него несло перегаром, когда вечером он возвращался домой и вываливал на пол содержимое огромного зеленого садка – извивающихся, пучеглазых обитателей водных глубин. Люди уходили на войну, а в моей памяти осело лишь, как один из них, воротясь домой в одно воскресное утро, остановился у крыльца пасторского дома, не скупясь облевал его дверь и ступени, а затем вытер блевотину собственной фуфайкой. Так поступил Роб Рэмзей, сын пастора. Роба Рэмзея, сколько я помню, любили все кругом: он был черной овцой в стаде. Любили потому, что он был бездельником и не корчил из себя трудягу. Его ничуть не заботило, какой на дворе день: в среду ли, в воскресенье ли – всегда был шанс увидеть, как он движется по улице, чуть не задевая головой провисшие тенты, перекинув через руку пиджак, движется не совсем твердым шагом ступившего на землю после долгого плавания моряка; пот струится по лицу, а на губах виснет табачная жвачка вперемешку с беззвучными и беззлобными (а порою звучными и совсем не без злобными) ругательствами. Движется живым воплощением праздности, лени, сквернословия, богохульства. Нет, Роб Рэмзей отнюдь не был рабом Божьим, как его родитель. Он был кем-то прямо противоположным: человеком, внушавшим к себе любовь. Его слабости были чисто человеческими, и он нес их бремя легко, играючи, дразняще, как тореадор бандерильи. Бывало, выскочит средь бела дня на улицу, где с треском лопаются газовые трубы и в воздухе пахнет солнцем, дерьмом, руганью, с расстегнутой ширинкой и в спущенных подтяжках, а на его фуфайке темнеют пятна блевотины. Вырвется на середину дороги, как бык, буксующий на всех четырех, и улица вмиг пустеет, словно незримая рука распахнула подземные люки, поглотившие опостылевшее народонаселение. А по другую сторону, на карнизе над малярной лавчонкой, уже торчит в спущенных штанах сбрендивший Уилли Мейн, самозабвенно ублажая собственную плоть. Так они и смотрят друг на друга средь бела дня в сухом потрескивании распахнутой настежь улицы, на которой лопаются газовые трубы. Сродство душ, разбивавшее пасторское сердце.