Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая над легкой рябью на крыльях альбатроса. Звуки приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все делал под водой. Я чувствую отлив без страха, что меня утянет на глубину; я слышу, как плещут волны, не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет предела небу, нет границы между землей и морем. Я перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую. На спине или на животе, двигайся я боком, как краб, или по спирали, как птица, ощущение будет одно – блаженно-нежное.
От белого мелового дыхания Плимута по земному хребту пробегают мурашки; кончиком хвоста дракон обвивает осколки континента. Кошмарно-коричневая земля и зеленоволосые люди, древний образ, возрождающийся в мягкой молочной белизне. Последний взмах хвоста в нечеловеческом спокойствии; равнодушие к надежде, к отчаянию, тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра воздуха или неба, не обман зрения или осязания. Из умиротворения и торжественности, из нездешнего, непостижимого спокойствия меловых утесов концентрируется яд, гибельное, хриплое ды хание зла, висящего над землей, как кончик драконьего хвоста. Я чувствую невидимые когти, что стискивают скалы. Густая, глубинная зелень земли – это не цвет травы или надежды, но цвет слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся коричневые капюшоны мучеников, их спутанные волосы, их острые когти, прячущиеся в складках грубых одежд, их томление, их опустошенность. Меня неудержимо влечет к этой земле, которая лежит на краю света, к этой бугристой суше, распростертой, как нежащийся на солнце аллигатор. Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века источается коварное ядовитое спокойствие. Пасть разверзлась, как видение. Кажется, что море и все, кто в нем утонул, их кости, их надежды, их воздушные замки стали белой амальгамой, которая есть Англия.
Мой мозг тщетно ищет некое воспоминание, которое стар ше любого воспоминания, мифа, высеченного на укрытой под горой каменной скрижали. Витрины под эстакадой ломятся от пирогов и гамбургеров; рельсы вскоре закладывают вираж, и на меня вновь обрушиваются старые ощущения, старая память. Все, что связано с доками и причалами, с пароходными трубами, кранами, поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все детали странствия и голода воспроизводятся с механической безотказностью. Я дохожу до перекрестка, и реальная улица раскручивается передо мною, подобно карте, полная навесов и винных лавок. От полуденной жары по лощеной поверхности карты бегут трещины. Улицы выгибаются и смыкают челюсти.
Там, где ржавая звезда отмечает границу прошлого, поднимается частокол острых треугольных зданий с черными провалами ртов и обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и эфиром, формальдегидом и нашатырем, свежерасплавленным оловом и влажными металлическими изложницами. Здания кренятся, их крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье кряхтение и кваканье. Сырые, ядовитые испарения окутывают окрестности, как если б фундаменты зданий стояли на болотистой трясине.
Когда я прихожу к отцу, он стоит у окна и бреется, вернее, не бреется, а правит бритву. Раньше он всегда был мне поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он меня не слышит. Теперь я замечаю, какая ржавая у него бритва. Прежде по утрам, когда я пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб, окутывая его слова фетром. Теперь лезвие потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть; вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные потеки, от которых разит жабами и болотным газом. «Принеси мне червей потолще, – просит он, – и мы уж гольянов-то как-нибудь наловим». Такой вот безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его пустые руки через колченогий стол.
Ночь и страшный холод. Опустив голову, бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько рассматриваю ее. Она молода, атлетического сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не знает, как зовут хотя бы одного короля. Не говорит даже на родном языке. Что бы я ей ни рассказывал, она все жадно впитывает, словно высасывает горячий жир из мозговой косточки. И смазывает себя этим жиром. Все это для того, чтобы не мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира, как она объясняет мне в своей бесхитростной манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она откидывает покрывало и с поразительной бойкостью начинает свой полет на трапеции. Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать родила она сворачивается в шар, лицо между грудей, ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.
Вдруг я слышу, как она говорит в этой дурацкой американской манере: «Я могу вот это, а вот то не могу!» После чего демонстрирует, что она может. Может что? Ну, принимается, прямо как колибри крылышками, трепетать нижними губами. У нее маленькая, поросшая шерстью голова, преданные собачьи глаза. Как у черта на фреске времен расцвета Рейнского Пфальца. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает сле пым глазом, слепым, источающим слезы, грозящим зарасти бельмом.
Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину рас щелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног – маска, то одну расщелину не отличишь от другой, и над каждой сточной трубой – решетка, в каждом стручке – горошина, за каждой щелью – человек в железной маске.
Сидя на стуле возле железной кровати – подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, – я начинаю воображать женщин, которых знал. Женщин, готовых устроить себе перелом костей таза, чтобы врач засунул им внутрь резиновый палец и смазал самые дальние уголки надгортанников. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в самом неожиданном месте спрятаны или будильник, или картинка-головоломка; в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно ломается пила, лопается струна, гвоздь пронзает палец, а от корсета несет потом. У странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами подергиваются веки. Толстозадые пляшущие дьяволицы из Пфальца, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидные атлетки, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычные женщины – и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, который трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.
Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружении толпы. Это девочка, и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы луч ше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.