Ваня, Иван Миронов и смерть — это было несовместимо, в это немыслимо было поверить! В сотый раз повторяя про себя бившие по сердцу слова коротенького письма племянника, Кузьма Кузьмич застонал.
«Здравствуй, Кузьма, — послышался вдруг знакомый насмешливый голос Вани Миронова, и он, в сопровождении нескольких закадычных друзей, давным-давно растаявших во времени, вошел в комнату. Степенно и важно шагали они, склонялись к нему, опрокинутому переживаниями и недугом, и, бередя душу, заговаривали с ним молодыми голосами:— Что ж, Кузьма, давай подведем итоги. Каждому полезно заняться этим ко времени, и особенно тому, у кого за спиной близка могила. Скажи нам, товарищ, чем можешь похвастаться, что хорошего сделал ты в жизни? До нас дошло, что ты остыл и чуть не пристал к тем людям, которые считают, что лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Правда ли это, Кузьма? Трудно поверить, что ты запамятовал свои раскаленные речи, грозившие воспламенить нашу светелку на чердаке, в деревянном домике над Днепром, где мы собирались. Трудно поверить, что ты забыл нашу клятву еще лет пятнадцать до революции, в Татьянин день на незабвенном мальчишнике: «До самой смерти, пока бьется сердце, ни минуты не стоять на месте, все время двигаться вперед в святом служении народу»...
Говорят, ты разжирел, Кузьма, хотя и кажешься тощим с виду. Желания твои будто бы увяли, мозг отсырел и затуманился. Ты стал самодовольным и считаешь, что перевыполнил свой план и все уже свершил в жизни. Говорят, какой-то Грубский — мелкий маленький человек вырос в твоих глазах так, что сумел заслонить от тебя настоящих людей. Грубский внушил тебе обывательскую успокоенность, подсунул папочки с бумажками, и ты разложил по ним былые свои качества и талант инженера. Ты превратился в канцеляриста, у которого мир сужен до размеров письменного стола и двух шкафов, набитых бумагой. Немудрое сие хозяйство заменило тебе доблестные саперные полки нашего общего друга детства и юности Ивана Семеновича Миронова. Отвечай, Кузьма, нам надо знать, что с тобой случилось».
И Кузьма Кузьмич отвечал, пытаясь оправдаться перед строгим судом:
«Нет, я не забыл клятву юности, отнюдь. Она свято хранится в памяти. Но что-то произошло, и надо разобраться, пока не поздно. Много лет утекло с тех пор, как мы давали клятву. Тогда все мы, друзья, стояли на пороге жизни. А разве, стоя у калитки, знаешь — какая она будет, жизнь, на широкой улице? Сколько себя помню, я всегда трудился честно, в полную проектную мощность. И, конечно, я не за премудрость живой собаки, не за личную корысть. На черта мне эта мелочь, мне — уверовавшему в высокие идеалы, человеку, прожившему шестьдесят лет и проверившему в жизни все ценности, от самых больших до самых малых. Очевидно, не в этом дело».
«Тогда в чем же, дорогой, скажи?» — спрашивает кто-то. Но это не Ваня Миронов; Ваня молчит и только глядит в упор на беспомощно лежащего друга.
«Дело, очевидно, в том, что я, Кузьма Тополев, однажды попал в некий стремительный поток. Он увлек меня, и приходилось вечно торопиться, некогда было даже осмотреться и подумать о себе...»
«Да разве же этот поток жизни не был общим и для тебя, и для Ивана Семеновича, и для всех нас? Или ты однажды решил выскочить из него и со стороны наблюдать происходящее? А затем ты просто задремал под сладкий шепот Грубского. Так, что ли?»
«Подождите, друзья, не подгоняйте меня. Жизнь развивалась в неслыханном темпе. Целые столетия страна уплотняла в несколько пятилеток. Она росла и готовилась к грядущим испытаниям. Поток жизни увлекал и меня, я держался на его поверхности — своей работой. Неужели я отдал не все, на что был способен?»
«Ты хочешь сказать: целиком израсходовался? Разве так бывает с живым человеком?»
«Я никогда не задавал себе вопроса: все ли я отдаю? Я отдавал себя без остатка. Нас с вами революция застала взрослыми, тридцатипятилетними. Все мы по первому зову пошли за ней. Ни один из нас не оказался в числе тех, кого судил народ на шахтинском процессе. Меня никто еще не называл «старым специалистом» в плохом смысле этого определения. Я знал, для какой высокой цели расходуется моя жизнь, и с радостью принимал все, что мне предлагали. Однако почему-то вы осуждаете меня сегодня, и сам я предаю себя беспощадному суду совести?»
«Ну что же ты замолк, Кузьма? Говори», — требуют друзья.
«И раньше в какие-то минуты мне становилось ясно, что реальные результаты не совпадают с замыслами, с клятвой юности. Почти бессознательно ждал я хоть небольшой передышки, чтобы собраться с мыслями, перестроиться до конца. Жизнь не давала передышки. Я приезжал на новое место и строил, строил. Меня подгоняли, и я подгонял, потом сдавал отстроенное и мчался на другое место, чтобы строить новое. Жизнь все ускоряла и ускоряла темп. Война довела этот темп до предела. И тогда сразу пришло время испытаний — для меня, для Вани Миронова, для всех. Ваня Миронов, генерал, выдержал испытания, ему слава. А я...»
«Какой же выход, Кузьма? Нам непонятно», — торопят друзья.
Вопрос острый, он язвит, колет, и Кузьма Кузьмич уже кричит:
«Никакого выхода! Я сдал! Я оказался слабосильным! Не поспел за жизнью. Сейчас я двигаюсь по инерции, и она вот-вот затухнет. Я негоден для такого темпа: «Срочно. Весьма срочно. Немедленно. Сию». Я годен к нестроевой. Вернее, я совсем ни на что не годен. Старость пришла, понимаете вы или нет? Старость. Я уступаю место в жизни мальчишке Алешке, представителю младого племени».
«Постой, Кузьма. Неужели ты хочешь возобновить давно заброшенные разговоры о старых и молодых специалистах? Разве генерал Миронов не того же поколения, что и ты? Почему он не противопоставлял себя младому племени? Почему он был годен, а ты нет?»
«То-то и есть, друзья. Между мной и Ваней Мироновым столь огромная разница, что мне невозможно равняться с ним. Лучше уж не впутывать его в этот разговор. Лучше склоним в благоговении головы перед щитом, на котором лежит он, наш герой...»
В комнате зашумели. Кузьма Кузьмич открыл глаза. Склонившись над ним, стояла Марья Ивановна. В одной руке хозяйка держала порошок — она все-таки разыскала его, в другой — стакан с водой.
— Кузьма Кузьмич, выпейте, голубчик. У вас жар, вы стонете, — говорила она. — Порошочек вам поможет.
Старик послушно проглотил порошок. «Мои болезни только и лечить порошками», — усмехаясь, подумал он. Марья Ивановна, сразу успокоившись, ушла — она-то верила в лекарства.
Тополев опять закрыл глаза. Но друзья больше не появлялись. На минуту промелькнуло худенькое, в крупных веснушках лицо Пети Гудкина, вихор его чуть рыжеватых жестких волос. Снова прозвучал его взволнованный вопрос: «Слышал ли Кузьма Кузьмич выступления товарища Сталина шестого и седьмого ноября или не слышал?»
Милый юноша, если говорить начистоту, все и началось в ночь с шестого на седьмое ноября. Он, разумеется, слышал выступления вождя и не остался равнодушным. От мудрой речи Сталина до известия о гибели генерала Миронова и до обвинительного выступления комсомольца Пети Гудкина тянулась нить его переживаний. Вот теперь и нужно обо всем поговорить и посоветоваться с Алексеем. Старик согласен был выложить ему душу, решить вместе с ним важные вопросы жизни.
Вот он, Алеша Ковшов, как живой! Чуть выше среднего роста, плечистый и статный, конькобежец, лыжник и гимнаст. Славное русское лицо. Отдельные черты его не очень правильны и красивы — лоб, раздавшийся в ширину, чуть вздернутый нос, не повинующиеся гребню светлые волосы, серые глаза. И вместе с тем лицо это красиво, потому что оно всегда освещено изнутри мыслью и чувством. Он спокоен, часто задумчив, нередко печален. И тут же способен мигом вспыхнуть, загореться. Переход от сосредоточенности и грусти к движению и веселости — мгновенен. Он любит шутку, острое слово и рад посмеяться, и смеется громко, заразительно, не прикрывая рта ладонью, показывая ряд крепких зубов. Все быстро привыкают к нему и многие привязываются. Беридзе его любит, как младшего брата. Гречкин и Филимонов за какой-нибудь месяц стали ему близкими товарищами. Женя — та в него почти влюблена. Даже циник Либерман дружески расположен, бессознательно тянется к нему. Так почему же он, Тополев, оттолкнул от себя Алешу? Чего они не поделили?