«Пожалуйста, Моне, пришлите мне еще триста франков!»
Да что же это творится? Ведь он только что отправил ему тысячу шестьсот! Моне мечется по комнате, не в силах сдержать раздражения.
«Ты права, — пишет он в очередном письме к Алисе[154], — я просто дурак. Волнуюсь из-за всякой ерунды…»
Он действительно постоянно встревожен. Из-за того, что англичане косо смотрят на французов — правительство Эмиля Лубе, хоть и не объявило официально о своей позиции, тем не менее явно настроено стать на сторону буров. Из-за того, что подхватил «ужасный насморк». Только бы не разболеться по-настоящему. Работа не ждет, особенно здесь, где из-за туманов освещение меняется чуть ли не ежеминутно!
Вот она, истинная причина всех его страхов. Каждая новая картина для него — испытание, и каждый раз он должен выйти из этой схватки победителем. Однажды утром он почувствовал себя счастливым. Стоял «великолепный туман», и он в очередной раз пришел к выводу, что «писать в Лондоне с каждым днем становится все интереснее». Но вечером, вернувшись в свою комнату в «Савое», он уже не вспоминал о приподнятом утреннем настроении.
«До чего печальный день… Я вконец извелся из-за того, что здесь совершенно невозможно работать над одними и теми же холстами так часто, как это необходимо». На следующее утро его отчаяние достигло крайней точки. Причина — «от тумана не осталось ни следа!» Все его труды погибли! Однако по мере того как разгорался день, над Темзой понемногу сгущались заводские дымы, пока наконец за их пеленой не скрылось почти полностью здание парламента, что и требовалось Моне.
«Бедная моя Алиса! Моя жизнь здесь состоит из чередования пылких восторгов и горьких разочарований…»
Вскоре «бедная Алиса» рассердилась не на шутку. До нее дошла весть о том, что в конце февраля Жеффруа и Клемансо отправились в Англию, чтобы провести несколько дней в обществе ее мужа. Она не просто недолюбливала Клемансо — она терпеть его не могла и боялась как чумы. Справедливости ради укажем, что этот уроженец Вандеи в респектабельных кругах пользовался не самой лучшей репутацией. После развода он пустился во все тяжкие, и под его напором сдавались не только министерские кабинеты. Список его любовных побед выглядел впечатляюще — графиня д’Онэ, оперная дива Роза Карон, не считая прочих виконтесс и певичек. Клемансо позволял себе многие вольности. При этом, чтобы понравиться женщине, ему, как рассказывали, не требовалось даже шевельнуть усом! Он не искал успеха у прекрасных дам, но имел его в избытке. Мало того, он никогда не скрывал своего отношения к слабому полу.
— Пока я жив, — говорил он, — они ни за что не получат права голоса! Женщины-избиратели! Да это курам на смех! Моя воля, я бы и мужчинам запретил голосовать!
Злые языки болтали даже, что он не просто волокита, а самый настоящий сексуальный маньяк!
«Успокойся, дорогая моя, — писал жене Моне, — у тебя нет никаких поводов для ревности. Не понимаю, с чего ты взяла, будто Клемансо способен втянуть меня в дурную компанию…»[155]
Спустя несколько дней он добавляет: «Клемансо и Жеффруа только что отбыли… Оба вели себя очень мило и нисколько не помешали мне работать…»[156]
И в самом деле, пакуя в ящики холсты, Моне мог себя поздравить: лондонский урожай оказался совсем не плох. Почти 80 полотен. Правда, многие из них требовали доделки. Значит, в будущем году, в это же время года, сюда надо будет вернуться для новой встречи с теми же туманами. Во вторник 4 апреля, ближе к вечеру, он в Дьепе, и немедленно сел в поезд, идущий до Гавра. Ему уже не терпелось увидеть свою «дорогую старую женушку», чтобы вместе с ней ждать прибытия трансатлантического парохода «Турень», который вез во Францию двух маленьких Батлеров, их отца и тетю Марту.
Пока Батлер находился в Америке, Жорж Дюран-Рюэль устроил ему в своей галерее персональную выставку. Увы, не зря говорят, что нет пророка в своем отечестве. Выставка обернулась провалом.
Несчастный Батлер нуждался в утешении. И он нашел его в лице Марты Ошеде. Вскоре Теодор назвал «добрую нянюшку», взявшую на себя заботу о детях покойной Сюзанны, своей невестой. Пройдет еще немного времени, и ее будут называть миссис Марта Батлер.
Через 10 дней после возвращения Моне из Англии в Париже состоялось открытие Всемирной выставки, а заодно и моста Александра III. На торжествах председательствовал президент Республики Лубе. Но Дворец промышленности, столь часто служивший ареной издевательств над импрессионистами, в общем празднике больше не участвовал. Он стал не нужен — ведь завершилось строительство Большого и Малого дворцов — Гран-пале и Пти-пале соответственно. В Малом дворце разместилась грандиозная ретроспективная выставка французского искусства, охватывавшая его историю от истоков до 1800 года. Большой дворец принял у себя так называемую Столетнюю выставку, на самом деле отражавшую достижения французского искусства за 90 лет[157], и Десятилетнюю выставку, включавшую произведения, созданные в последние 10 лет уходящего века.
Разумеется, на ней были широко представлены импрессионисты во главе с Моне, который в конце концов дал себя уговорить, предав забвению то, как часто в прошлом Дворец промышленности отвергал его картины.
Всемирная выставка начала работу 14 апреля, хотя торжественное открытие художественной секции состоялось лишь 1 мая. Перерезавшему ленточку Эмилю Лубе хватило полутора часов, чтобы рысью обежать все залы экспозиции!
Гастон Леру, который в то время еще не успел раскрыть публике «Тайну желтой комнаты» и одурманить ее ароматом «Духов дамы в черном», но присутствовал на открытии, с улыбкой вспоминал:
«За какие-нибудь полтора часа президент набегал шесть километров живописи и скульптуры, да еще ухитрился пожать несколько сотен рук!»
Среди тех, кто удостоился рукопожатия президента, оказались: глава академической школы Бугеро, способный потратить день на выписывание детской щиколотки; художник-баталист Эдуар Детай, непременно надевавший в мастерской — для вдохновения — военную форму; Руабе, писавший исключительно мушкетеров; Бриспо, специализировавшийся на изображении тучных епископов-обжор; Шокарн, отдававший предпочтение проказливым мордашкам мальчиков из церковного хора; Рошгросс, автор томных вавилонянок и двуполых греческих юношей-эфебов; Анри Жервекс — респектабельный господин, снисходивший лишь до портретов барышень из высшего света; старик Бонна — «мастер официозных портретов», создаваемых, как шутили злые языки, с помощью «трубочной жижи»; Жюль Лефебр, готовый раздеть любую блондинку — но только блондинку; мрачный Фриан, своим излюбленным сюжетом избравший смерть; Каролюс-Дюран, дравший с дам из хорошего общества по три шкуры за портреты их собачек, попугайчиков, гусиков, журавликов или перепелочек; Фатен-Латур, виртуоз цветочных букетов и натюрмортов, и, конечно, Леон Жером — сердитый старик с ежиком седых волос, который, воинственно задрав подбородок и сверкая черными глазами, громко провозглашал, что Моне и вся его клика — не более чем «пачкуны, заморочившие голову всей артистической молодежи».
— Я плевать хотел на их мазню, которой кое-кому не терпится заполонить наши музеи! — нисколько не смущаясь, вопил он.
Рассказывали даже, что, воспользовавшись присутствием во дворце Лубе, он дерзнул встать на пути президента, стремительно шагавшего по залам, и, указав рукой на зал импрессионистов, во всеуслышание заявить:
— Остановитесь, господин президент! Не входите в этот зал! Там вы не увидите ничего, кроме позора Франции!
Мы все же думаем, что, вопреки предупреждению старика Жерома, Эмиль Лубе бросил-таки беглый взгляд на полотна Писсарро и Сислея, Ренуара и Моризо, Дега и Моне… Писсарро к этому времени все быстрее превращался в согбенного старца с гривой белых как снег волос, а Дега почти ослеп, что отнюдь не прибавило ему добродушия. Даже соратники по искусству отныне не могли рассчитывать на его снисхождение.