— А Фленушка что? — немножко помолчав и зорко глядя на Ираиду, спросил Петр Степаныч. — Матушка Таисея такие мне страсти про нее рассказала, что не знаю, как и верить. Постричься, слышь, хотела, потом руки на себя наложить вздумала…
— Это точно, что на постриг совсем было она согласилась. Матушка-то Манефа давно ведь склоняет ее надеть иночество, — сказала мать Ираида. — Ну согласилась было, а там через сколько-то дней опять: «Не хочу да не хочу…» Ну и пошумела, опечалила матушку… Девица ведь неразумная! — примолвила Ираида. — Ведь, ежели она примет иночество, матушка-то Манефа при своем животе благословит ее на игуменство, и никто из обительских слова против того не молвит. А пошлет господь по душу матушки, а Фленушка в белицах будет — ну тогда и отошли ее красные дни. Кого б ни избрали тогда во игуменьи, никто уж такой воли, как теперь, ей не даст. Всего натерпится, со всяким горем спознается. Пока матушка Манефа жива, ей во всем воля, а преставится матушка, из чужих рук придется глядеть. Матушка Манефа старица мудрая, все это хорошо понимает, оттого и желательно ей поскорее Фленушку присовокупить к ангельскому чину. А она ровно бешеная, пользы своей не познает — только и слов, что «не хочу» да «не хочу».
— А руки-то как же хотела на себя поднять? — спросил Петр Степаныч.
— Чудила! — добродушно улыбаясь, молвила мать Ираида. — Она ведь из всего скиту у нас самая затейная, самая потешная… Ножик схватила: «Зарежусь, кричит, а иночества[219] не вздену».
Ну, и пошумела в келарне, а не то чтобы вправду думала руки на себя наложить. Наши девицы были притом, они сказывали. А мать Виринея, знаете ее, испужалась да к матушке Манефе побегла… и наделала пуще шуму еще… Тем все и покончилось. Раздосадовали оченно тогда Флену-то Васильевну, оттого так и расходилась. А перед тем, надо полагать, зубки пополоскала, под турахом[220] маленько была.
Схватившись за локотник кресла, Самоквасов тихо промолвил:
— Неужто вправду?
— Правда, благодетель, истинная правда. Что же мне хвастать?.. Из-за чего?.. Не сама она творила да пустяшные слова говорила — бальзамчик говорил…— равнодушно промолвила мать Ираида.
— Неужто вправду? — еще тише повторил Петр Степаныч.
— Что ж делать, благодетель? Скука, тоска, дела никакого нет, — молвила мать Ираида. — До кого ни доведись. Она же не то, чтоб очень молоденькая, двадцать седьмой, никак, весной-то пошел…
Головой только покачал Петр Степаныч. «И я тому виной…— подумал он. — Ах ты, Фленушка, Фленушка!» И лицо его потускнело.
— До кого, батюшка, ни доведись, до кого ни доведись, сударик ты мой!.. — продолжала между тем мать Ираида. — Соблазн, искушение, а враг-от силен… Ох! — вздохнула мать казначея. — Про себя как вспомянуть, что со мной было перед постригом-то!.. Вот уж теперь без году тридцать лет прошло, как вздела я иночество, а была тогда еще моложе Флены Васильевны — на двадцать втором годике ангельского чина сподобилась я, многогрешная. Тетенька была у меня, в здешней обители жила, старица была умная, рассудительная, все ее почитали — уставщицей при моленной была. Родом мы, сударь, дальние, из-под Москвы, гуслицкие. Родитель помер, осталась я круглой сиротой, матушку-то взял господь, как еще я махонькой была; брат женатый поскорости после батюшки тоже покончился, другой братец в солдаты ушел.
Опричь снохи да ее ребятишек, племянников, значит, моих, на родине у меня ни души не осталось из сродников. Ну, известно, каковы снохи живут — богоданны-то сестрицы, — крапива жгучая. Нет ни нужды, ни заботы ей, что золовка не ела — сохни, издохни — ей все нипочем… И бывала я, сударь, по целым дням не пиваючи, не едаючи. А мне всего только семнадцатый годок в ту пору пошел. Была я перед снохой как есть безответная. В то кручинное, горькое безвременье много я бед приняла, много слез пролила. Больше года со сношенькой маялась, дольше стерпеть не могла, уехала к тетеньке горе размыкать, да вот и осталась здесь… У тетеньки под крылышком жизнь была мне хорошая, а все-таки хотелось, грешнице, вольной волюшки, не могла я мира забыть… Всего на уме тогда перебродило… А тетенька меж тем захирела — годы брали свое: на восьмой десяток тогда она поступила. Стало слезно меня уговаривать, надела б я на себя иночество, прочное бы место получила в обители. Не то ведь я гостья, не обительская белица, «убирайся, скажут матери, на все на четыре стороны». Знала я это, и то знала, что негде будет мне головы приклонить. А мир смущает да смущает, вольной волюшки хочется…
А тетеньке все хуже да хуже, молит, просит меня ангельский образ принять… Игуменья, мать Феонилла была тогда у нас, тоже уговаривает меня. Бывало, поучает, поучает от святого писания, да иной раз, как не слушаюсь, и пригрозит. Нечего было мне делать, хоть виляй, хоть ковыляй, а черной рясы не избудешь… Дала согласие, девять недель только сроку попросила.. Дали.. И что я в те девять недель претерпела, что перенесла, рассказать тебе, благодетель, невозможно… Тоска со всего света вольного!..
Господи, думаю, хоть бы за пастушонка какого, хоть бы за старика-калеку богаделенного выйти!. — Своим бы домком только пожить, свое бы хозяйство держать, ни из чьих рук бы не смотреть!.. Тоже в колодце хотела топиться, тоже проклятым винищем пытала тоску залить… Голоса даже слышались мне: «Пей, гласят, пей — пройдет тоска…» А те голоса и та тоска и винное забытье — все от врага. Обидно ведь ему, супротивному, ежели человек, особливо в молодых годах — ангельский чин восприемлет… Всячески действует он, окаянный, тогда. Так и Флены Васильевны дело — идет она, голубушка, к тихому невлаемому[221] пристанищу, ну враг-от ее и смущает… Пострижется, легче будет, — знаю по себе. Хоть тоже станет враг искушать, — он ведь не дремлет, — а все-таки не в пример легче будет ей, голубушке… Ох, уж этот враг рода человеческого!.. Денно и нощно стреляет он демонским своим стрелянием, денно и нощно смущает нас, многогрешных!.. Особливо нас, ангельский чин восприимших!.. К мирскому-то человеку по одному ведь только бесу сатана приставляет, а к приявшему ангельский образ — по десяти. Так и в писании святых отец говорится… Ох, жизнь наша, жизнь!.. Думаешь, легко житие-то наше иноческое?.. Ох, как тяжело оно, благодетель ты наш!.. Так тяжело, так тяжело, что тяжеле его и на свете нет ничего!..
И половины речей многоглаголивой Ираиды не слыхал Петр Степаныч. Теперь как день стало ему ясно, что Фленушка дошла до отчаянья ввиду неизбежной черной рясы.
«Хоть теперь она и не мирская девица, — думает он, — но как любимица властной игуменьи, живет на всей своей воле, а надевши манатейку, уж нельзя ей будет по-прежнему скакать, песни петь да проказничать… Тогда хочешь, не хочешь, смиренницей будь… А это ей хуже всего!.. Как переломить себя, как на другую стать себя переделать?.. Нет, надо, во что бы ни стало, надо вырвать ее из обители, пока совсем она не погибла… Пойду уговаривать!.. В Казань увезу, женюсь!.. Пой, веселись тогда, Фленушка!.. То-то будет житье, то-то будет счастье!..»
Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятья!.. «Ох, было, было времечко!..» — думает он.
«Какими бы речами уговорить упрямую, несговорчивую, чтобы бежала со мной сегодня же и не куколем, а брачным венцом покрыла победную свою голову?.. Упряма — и в малом и в большом любит она на своем поставить!..»
Так думает, стоя перед задним крыльцом Манефиной кельи, Петр Степаныч. А сердце так и замирает так и трепещет…
Глава пятая
В то самое время, когда, утомленный путем, Самоквасов отдыхал в светелке Ермила Матвеича, Фленушка у Манефы в келье сидела. Печально поникши головой и облокотясь на стол, недвижна была она: на ресницах слезы, лицо бледнехонько, порывистые вздохи трепетно поднимают высокую грудь. Сложив руки на коленях и склонясь немного станом, Манефа нежно, но строго смотрела на нее.