— Нешто ее неволю я? — воскликнул с досадой Марко Данилыч. — Да сохрани меня господи!.. А ваши речи, Марья Ивановна, скажу вам по душе и по совести, уж больно мудрены. Моему разуму их, пожалуй, и не понять… Говорите вы, что в свободе да в воле образ и подобие господне, а нас, сударыня, учили, что смиренство да покорность угодны господу… И в писании сказано:
«В терпении стяжите души ваши». И хоша мне ваших речей не домыслить, а все-таки я с Дунюшки воли не снимаю — за кого хочет, за того и выходи. Об этом я давно уж ей говорю, с самого того времени, как она заневестилась, шестнадцать годов когда, значит, ей исполнилось.
— Дело доброе, — несколько спокойнее молвила Марья Ивановна. — И вперед не невольте: хочет — выходи замуж, не хочет, пускай ее в девицах остается. Сейчас вы от писания сказали, и я вам тоже скажу от писания: «Вдаяй браку, деву добре творит, а не вдаяй лучше творит». Что на это скажете?
— По писанию-то оно, пожалуй, и так выходит, да по человечеству-то не так, — отвечал Марко Данилыч. — Мало ль чего в писании-то: велено, к примеру сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна никому века не прожить, а кривых что-то немного видится. Опять же в писании-то не сказано, что худо тот творит, кто замуж дочь выдает, а сказано «добре творит». Хоша мы люди непоученные, а святое писание тоже сколь-нибудь знаем. Апостол точно сказал: «Не вдаяй лучше творит», да ведь сказал он это не просто, а с оговоркой: «Сие же глаголю по совету, а не по повелению» и паки: «О девах же повеления господня не имею»[408]. Вот тут, сударыня Марья Ивановна, и извольте-ка порассудить.
— Вот до чего мы с вами договорились, — с улыбкой сказала Марья Ивановна. — В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание — пучина безмерная, никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных, тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, — прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. — Не в том дело, Марко Данилыч, — не невольте Дунюшки и все предоставьте воле божией, господь лучше вас устроит.
— Кто же ее неволит? — с ясной улыбкой ответил Марко Данилыч. — Сказано ей: кто придется по сердцу, за того и выходи, наперед только со мной посоветуйся, отец зла детищу не пожелает, а молоденький умок старым умом крепится. Бывали у нас и женишки, сударыня, люди все хорошие, с достатками. Так нет — и глядеть ни на кого не хочет.
— Пускай ее не глядит, — перебила Марья Ивановна. — Как знает, пусть так и делает. Верьте, Марко Данилыч, что господь на все призирает, все к лучшему для нас устрояет. Положитесь на него. Сами знаете, что на каждую людскую глупость есть божья премудрость. На нее и уповайте.
Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна.
"Эк богослов у нас проявился, — думала она, перетирая чайную посуду. — Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет — никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… И что за тайности с ней, что за разговоры!..
Книжки какие-то все, вчера про каких-то «божьих людей» она рассказывала. Что за «божьи люди» такие? Все мы божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу, выходит «По улице мостовой», а святый дух поминается и пречистая богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу — да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, — ног не унесешь… О господи, господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни".
Глава двадцать третья
Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтобы о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать и покрикивать.
Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата — кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали бы у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильнях, ни на лесном дворе вот уж два месяца с великого еще поста громкого слова не слышно.
Все присмирели, все бродят, как тени, ни живы ни мертвы… Такое время было: пролетье[409] проходит, петровки на дворе; а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы[410] померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами — плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники — буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть.
Пришел троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе — тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо:
— Корней Евстигнеев приехал.
— Как? — вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. — Что случилось? Что ж он нейдет?
— Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти, — опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев.
— Это что за новости! — зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. — Тащи его сюда!
Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но…
— Успеешь! — Смолокуров гневно крикнул. — Корнея зови.
Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился.
— Ну? — крикнул раздраженный Марко Данилыч.
— Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним…— пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев.
— Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! — во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну.
— Сыро что-то становится, — вставая с места, сказала Марья Ивановна. — Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется.