P. S. Павел Михайлович, держись подальше от Худоревского. Когда мы вылетали из Бодайбо, к бортмеханику подошла женщина и попросила передать Худоревскому посылку. Мы случайно вспомнили про нее, решили открыть, думали, в ней есть съестное. А там в куске мыла оказалось золото. Золото, а жрать нечего. Будь оно проклято!
Сейчас потихоньку трогаемся. Ждать больше нельзя. У меня гангрена. Пока есть силы, надо идти. Никифор смастерил мне костыли. Река спала. Самолет наш оказался в распадке под кустом, далеко от воды. Лежит на боку, под ним камни, галька, рядом течет ключ.
Формуляры и папку Изотова оставляю в самолете. Все, что осталось от человека. Вспомнились слова Изотова, сказанные накануне. Вроде того, что мы ничего не принесли в этот мир и ничего не унесем с собой. Насчет первого я сильно сомневаюсь. Ведь что-то мы делали на этой земле. Строили, искали, летали. А насчет второго верно — ничего с собой не возьмешь. Все остается детям. Как я посмотрю им в глаза, что отвечу?»
— И это все? — спросил Жигунов. — Куда же они делись?
— Я, кажется, догадываюсь, — посматривая в окно, сказал Гриша. — Они сплавляться решили, а чуть ниже — порог. О нем они не знали. Плот в щепки — они под воду. Сушков с бортмехаником утонули. А Лохов застрелился. Во время войны неподалеку от этого места натолкнулись на него. Рядом лежал заржавевший пистолет. Думали, дезертир.
— Они даже не знали, что уже шла война, — ошеломленно сказал Сапрыкин.
— Да, не знали, — подтвердил Глухарев. Он взял кожаную папку, положил к себе в портфель. — Эти документы надо показать изыскателям, они тут трассу под железную дорогу ищут. Авось пригодится.
— Маме надо позвонить, — сказала Светлана. — Столько лет прошло. Столько лет! — Она заплакала и отвернулась.
Глухарев глянул на сидевшего в углу Буркова, тот согласно кивнул головой.
— Надо, конечно. И Ченцова вызвать. У него это дело, надо думать, самое долгое.
Бурков поднялся и, тяжело ступая, пошел к Погодину. Было слышно, как тонко, будто жалуясь, скрипят под ним доски.
Опекун[1]
В середине января, возвращаясь спецрейсом из Жиганска, мы сели на ночевку в Витиме. Я только разобрал постель, как пришел мой командир Алексей Добрецов и подал радиограмму: «Второму пилоту Осинцеву срочно вылететь на базу…» Я не поверил тому, что там было написано, начал читать снова, но неожиданно буквы пустились вскачь, до сознании дошло — умерла мать.
Некоторое время я смотрел на примолкшего Добрецова и, чувствуя, как покатились по щекам слезы, быстро вышел на улицу.
Ночью я не спал, сидел около окна, ждал утра. Сквозь обмерзшее, точно полынья, стекло виднелось серое бревенчатое здание аэропорта; дальше, на пригорке, желтым пятном проступал самолет. Видимость была плохая, метров двести — не больше.
Трое суток просидели мы в Витиме, аэропорты не работали. На четвертые долетели только до Усть-Орды, Иркутск нас не принял. Пришлось добираться на попутной машине. В город приехали под вечер. Шофер — добрая душа, ему было не по пути, но он сделал крюк, подвез меня до железнодорожного вокзала. До отхода пригородного поезда оставалось немного времени, я купил билет, присел на скамейку, посмотрел на снующих мимо людей и неожиданно поймал себя на мысли, что среди пожилых женщин невольно ищу знакомое лицо. Тогда я закрыл глаза и попытался представить, что радиограмма не мне, а кому-нибудь другому с такой же фамилией. Совсем недавно, перед рейсом, я получил от матери письмо: она писала, что немного прихворнула, и мне казалось, все обойдется, как это было уже не однажды. А вот сейчас не обошлось. Я почувствовал, как разошлась по телу заглушенная дорогой горечь.
Почему все несчастья валятся на нашу семью, в чем мы виноваты? Сначала не стало отца, за месяц до рождения младшей Наташки задавило деревом на лесозаготовке. А вот теперь нет матери, а дома трое ребятишек, старшая из них, Вера, учится только в четвертом классе.
Вскоре захлопали двери, началась посадка в пригородный поезд. Натыкаясь на рюкзаки, перешагивая через ведра, корзины, я залез в вагон. Поезд тут же тронулся.
Через полчаса я сошел на станции «Детдом».
Я не стал ждать попутной машины, прямо от станции свернул на тропинку и через поле, кое-где поросшее кустарником, пошел в поселок. В сторону вокзала летели вороны. Темнело. Небо было серое, близкое, вдалеке оно густело, сливалось с землей. Под ногами сухо поскрипывал снег.
Тропинка свернула в сторону, и я, не желая терять времени, двинулся прямо по целине на огоньки. Подо мной, грузно оседая, начал проваливаться наст, и тогда я невольно прибавил шагу, а затем и вовсе побежал. Из снега торчали серые головки тысячелистника, они клонились в сторону домов, будто тоже бежали вперед к заборам, туда, где жили люди, а тут их присыпало снегом, засушило, заморозило.
И вдруг сдавило грудь и не хватило воздуха. Вот я и дома. Еще несколько шагов. Но я чувствовал: мне не хочется идти туда, внутри все застекленело от страха, будто я провинился непонятно в чем. Почему-то вспомнилось, как однажды зимой приехал в отпуск, прождал на вокзале автобус, а потом, замерзший, прибежал домой. Мать тут же переодела во все теплое и посадила к печке, поближе к духовке. Теперь уже не встретит. Здесь, вблизи дома, эта мысль показалась мне чудовищной, ведь внешне ничего не изменилось, и поселок и дома стоят на прежнем месте. А ее нет. В последний раз я видел мать осенью, когда улетал на Север. Она отпросилась с работы, прибежала провожать. Я заметил, что пуховый платок у матери выносился, раньше она аккуратно подворачивала его, и было совсем незаметно, а здесь поторопилась, не посмотрела. На нас тянулась, а себе ничего купить не могла.
Едва добрался до крайнего дома и вышел на твердую дорогу, как во дворе у старухи Чернихи взвилась собака, ей тотчас ответила другая. Я видел, как Черниха выглянула в окно, и мне стало не по себе. С детства у ребятишек было поверье, что старуха может сглазить, наслать дурную болезнь, и поэтому, может быть, к ней единственной мы не лазили в огород.
На улице я никого не встретил. Зачехленные снегом бревенчатые дома — как близнецы. Почти у каждого забора пузатые сосновые чурки, узкие тропинки от калиток. Возле палисадников горы снега. Сквозь щели в ставнях на дорогу падали желтые полоски света.
Поднявшись на пригорок, увидел я свой дом, в наступивших сумерках похожий на старуху, повязанную белым платком. Слепо, будто заклеенные пластырем, глянули заледенелые окна. У ворот привычно, как делал это тысячу раз, просунул руку за доску и открыл заложку. Во дворе остановился. В глаза бросились дыры в заборе, точно выломанные зубья у расчески. «На растопку рубили», — вскользь подумал я. Надо было приехать и дров привезти. И от колодца снег отдолбить, вон как наросло. Мать всегда ругалась, если снег нарастал вровень со срубом. «Того и гляди в колодец сорвешься», — говорила она.
Я помедлил, не решаясь заходить в дом. В ограде снег был убран, вытоптан, видимо, кто-то из родни постарался. В сенях на ощупь нашел дверную ручку и потянул ее. Дверь обмороженно заскрипела, бесшумно, точно собачий клубок, покатился по полу холодный воздух. Пахнуло знакомым с детства домашним теплом.
— Степан приехал, — сказал кто-то облегченно.
Меня будто ударили. Это говорила тетя Надя, мамина сестра. Они очень походили друг на друга лицом, и голос был похож.
— Где мама? — спросил я.
— Вчера похоронили, — ответила тетя Надя и платком вытерла глаза. Она что-то еще говорила, у нее шевелились губы, но я уже не слышал ее.
— Как же так! — шептал я. — Ведь я приехал.
Увидев меня, заплакала Вера, тотчас же присоединился Костя. Глядя на них, заревела и Наташка. Тоненько, широко открыв рот и захлебываясь.
— Телеграмму от тебя получили, да поздно, — виновато сказала тетя Надя. — Ты уж не сердись.
У меня зажгло в горле, но слез не вышло, в последнюю секунду я успел перехватить, зажать их в себе, молча, как во сне разделся, взял на руки Наташку. Она перестала плакать, незнакомо посмотрела на меня, на золотистые шевроны на рукавах, и чудился мне немой укор в ее глазах. Я гладил ее волосы, чтоб ребятишки не видели мое лицо, склонил голову. Первой перестала плакать Вера. Она вытерла слезы, принялась успокаивать Костю.