— Да разве возят таких-то в дальную дорогу? — упрекнула хозяйка.
— А куда же их, бросать, что ли? — ответила мать.
— Тогда уж одевайте теплее. Подушки-то не сбоку кладите, а под ноги, под ноги. Да покучнее всех посадите, закутайте получше. Вот та-ак, — показывала она, расправляя «постель» в санях. — Знаете, как цыгане-то ездят? Чуть не голые в перинах сидят да еще босиком на снег выскакивают.
Мы и правда устроились в санях, как цыгане. Уселись прямо в подушки, сверху на нас набросили пиджаки, телогрейки, одеяла и все, что осталось из барахла. А матрац, уложенный в головашки саней, надежно защищал от встречного ветра. Так что сани наши стали как бы кибиткой, и мы настолько согрелись, что высунулись наружу, глазели вовсю. И было на что поглазеть. По обочинам шоссе, а то и среди дороги попадались немецкие машины — изуродованные, обгорелые, иные и вовсе целехонькие: то ли горючего не хватило, а может, просто свихнулись в кювет, да бросили их в панике.
— Вот как шуранули-то, — говорил отчим, махая кнутовищем на вражескую технику. — Говорят, от самой Москвы без оглядки чесали, аж до Белева докатились. Верст триста небось промчались. Если дальше так побегут, пожалуй, и воевать недолго придется.
Сбоку заметно мне было, как улыбался отчим, видно, довольный. Да и как тут не радоваться, если турнули оккупантов, будто мусор вымели метелкой.
Впереди зачернелась железная махина с торчавшим набок стволом. Подъехав поближе, мы поняли, что это немецкий танк. Свихнувшись одною гусеницей в кювет, он стоял, задрав пушку с откинутым наотмашь люком, весь почти обгорел, только свастика вырисовывалась сбоку. Даже недвижимый, он казался таким грозным, что невольно холодела кровь: вдруг да рванет сейчас на наши сани, что от нас останется?
Так мы и ехали прямым широким большаком, притоптанным, прикатанным двумя армиями, тысячами ног и машин. И всю дорогу глазели, удивленные, то на разбитые немецкие машины или пушки, то на наших бойцов в белых дубленых полушубках, которые обгоняли нас на конях или на машинах. А Казанок знай бежал по обочине дороги, вовремя увертываясь от машин, и только на подъемах переходил на шаг. Уплывали назад белые холодные поля, подернутые серой дымкой, попадались на пути не частые деревни. За Житовом, после долгого поля, проехали Солову и Карамышево, разделенные речкой, потом опять потянулись долгие холмы, подъемы и спуски. А когда проехали длинное село Лапотково и стало смеркаться, отчим пожалел, что не остановился на ночлег: провозился, мол, с этой девчонкой (про Клавку вспомнил), а теперь и до Плавска не доедешь. В следующую деревню — Лукино мы въехали уже в потемках, остановились перед одним домом, перед другим. Наконец пустили люди добрые переночевать. Тут первый раз после завтрака поели мы хозяйской картошки со своим хлебом, привезенным из деревни отчимом, даже и чаю попили без сахара. После долгой и холодной дороги спали в тепле, на соломенной постели как убитые. А утром чуть свет — опять дорога, поля по сторонам, подъемы и спуски.
Наконец с большого холма открылся вид на Плавск, на наш районный центр. О, как изменился он, чернея тут и там сгоревшими домами, каким обезображенным казался после немцев!
Мы спустились под гору, проехали уцелевший мост над железной дорогой, большак обратился в широкую улицу, обставленную справа деревянными одноэтажными домиками, и отчим кивнул налево, на двухэтажный дом из красного кирпича с темными глазницами вместо окон: вот, мол, как немцы похозяйничали. А проехав мост через речку и миновав торговые ряды, отчим снова кивнул на горку, где возвышалась церковь с выбитыми окнами:
— Вот где погибло-то нашего брата.
И принялся рассказывать, как согнали сюда немцы наших пленных, окруженцев и всех, кого хватали как партизан и коммунистов, — битком набили церковь, больной ты или раненый — всех без разбору. Там же и спали люди, стоя и сидя на каменном полу, там и умирали от голода и холода, от ран и болезней. Кидали им городские жители хлеб и картошку через окна, да где тут — немцы отгоняли. А как отступать собрались, так угнали куда-то всех, может, в Германию. Нашли потом в сарае за школой мороженые трупы наших людей и догадались: по ночам немцы вывозили мертвых из церкви да складывали, как дрова, в сарае.
Мы смотрели на церковь, не отрывая глаз от черных окон, и что-то угрюмое и скорбное было в их зияющей пустоте, в обшарпанных, оббитых пулями стенах. Мать только вздыхала да крестилась.
В Плавске покормили немного Казанка и тронулись дальше. Как только миновали пустынное голое поле, так показались на косогорах по-над речкой длинные порядки Синявина. Раньше это село песнями славилось, а теперь другая к нему слава пришла: здесь родился Борис Сафонов, летчик-герой, про которого писали в газете. Веселее пойдет теперь наша дорога, все деревнями вдоль речки, — помню, проезжал я их с дедушкой, по пути на плавский базар.
Чем ближе подъезжали мы к своей деревне, тем неспокойнее становилась мать, все чаще вздыхала, обращаясь к отчиму:
— Куда вот мы притулимся, перед кем теперь преклониться?
— Ладно, — побалтывал тот кнутом, — зиму отживем как-нибудь, а весной посмотрим.
— А зиму-то у кого прожить? — спрашивала мать со стоном.
— Говорил я с Машей Черниковой, согласна она вроде.
— К Черниковой! — охнула мать. — Да у нее изба-то — повернуться негде.
— А где же теперь останавливаться? — спрашивал отчим. И снова пересчитывал, сколько жильцов в таком-то доме, сколько в другом и третьем. — У соседа Василь Павлыча, сама знаешь, Варька живет с пятерыми ребятами да самих двое.
— Куда уж к ним, в такой корогод.
— Ну вот, я и говорю… У Чумаковых тоже… Полька с девчонкой, Андрей, а там Паша с Колей приехали, троих ребят привезли. Да Дунька на сносях…
— И вовсе орава.
— Я и говорю. К кому родня понаехала, у кого эвакуированные остановились. Была одна изба свободная — помнишь, Чумакова Тимофея Иваныча? Там тоже эвакуированные поселились. У Луканина стоят, у Соньки Грунчевой, у Глуховой Олечки… Куда ни кинь… Зиму-то придется помучиться, кто примет, у того и поживем. Перебьемся авось.
По натуре своей отчим был из тех, кто живет по пословице: будет день — и будет пища. И я, поддавшись его беззаботности, ехал в деревню с надеждой: кто-нибудь да примет нас по-свойски, теперь-то, когда немцев прогнали, небось не пропадем…
В деревню мы приехали, когда уже стемнело. Остановились возле избы с темными окнами (везде сейчас светомаскировка), и мать принялась нас раскутывать, а отчим — распрягать лошадь. В избе, полутемной от слабой коптюшки, на нас любопытно уставились Черниковы ребята: старшие Митька да Нюшка и Шурка — моложе меня. Но мы для них не новички — свои же деревенские.
Тетя Маша, хозяйка дома, встретила нас попросту: что в столе — то на стол. Наварила картошки полон чугун, хлеба полковриги отрезала: «Лупите, ребят, наголодались в Огаревке-то своей». Мы и правда наголодались: весь день, пока ехали в деревню, ни крошки во рту.
Стол окружили так, что, казалось, затрещит он сейчас — хорошо, что доски толстые. На конике, как хозяева, сидели Митька, Нюшка и Шурка, а мы примостились кто на лавке, кто на доске, положив один конец ее на табуретку, а другой на коник. Нечего сказать, хороша теперь у тети Маши семейка: у нее четверо да нас шестеро, не считая Коли-крикуна (к счастью, успокоился он, как в избу вошли — отогрелся, видать).
Рядом с коником стояла дежка с квасом. Кислый уже, не молодой, налитый девятой водой. Но все-таки квас, а не водица, и мы прихлебывали им «за мое почтение».
— Ешьте, ешьте доволя, — подбадривала нас тетя Маша. — Картох-то до весны, может, хватит. Хлебушка вот только не густо, хлебушек придется экономить.
Мать спохватилась, видя, как вылезаем мы из-за стола, не поблагодарив хозяйку:
— Ой-ё-ёй, не стыдно ли вам — забыли спасибо сказать!
Я поспешно исправил оплошку, а Шурка с Мишкой, не привыкшие обедать за чужим столом, угнулись, пристыженные, да так и вышли, не промолвив ни слова.