17 декабря. Вчера весь день шли немецкие машины и обозы — на Приволье куда-то, на Карамышево. Словом, на запад.
А сегодня утром… даже слов не хватает сказать… Кто-то застучал к нам в окно, вышла хозяйка — бегут по деревне ребята, мужики и бабы за ними. И мы, кто в чем, на улицу. Смотрим — конники едут по деревне, в полушубках белых, а на шапках звезды красные, пятиконечные. Ой, что тут было! Стянули деревенские передних с лошадей — и ну их тискать, обнимать, целоваться с ними.
— Наши! Наши! — кричат.
— Красная Армия пришла!
А тетя Степа чудачка — схватила одного бойца и тянет его к дому, приговаривает:
— Милые вы мои, расхорошие, да пойдемте же, накормлю я вас! Последнего куренка зарублю, ничего для вас не жалко!
А у самой слезы из глаз. И все — кто плачет, кто смеется. Да жаль, что наши не остановились, так и поехали дальше, в сторону Приволья. «Некогда, товарищи, — сказали, — немца надо догонять, видите, как драпает».
И правда, видно было нам, как по дороге от Огаревки — на Выглядовку, на Приволье — двигалась конница. Это шла Красная Армия, шли наши долгожданные освободители. Правда, говорят — нет ничего дороже свободы!..
Недолго думая, я подхватил в Огаревку — скорее посмотреть, что там делается. Сердце у меня так и колотилось, я не бежал, а словно на крыльях летел. Домчался до поселка, а там народ везде, все на улицу высыпали. То никого, бывало, как в пустыне, а то откуда-то толпы целые. Наши пришли, наши!
Весь день я бегал по поселку, забыв и про обед, и про своих, оставшихся в Гниловке, — ничего теперь с ними не случится!
Сам видел: новую школу немцы сожгли — одни стены остались. Неподалеку от школы в яме лежали два пленных красноармейца, замученных фашистами. У одного в глазу штык воткнутый — жутко даже смотреть, вот как издевались зверюги.
А что бы натворили фашисты, если бы простояли всю зиму!..
19 декабря. Правду говорят: хорошо в гостях, а дома лучше.
Вчера мы простились с Гниловкой, перевезли свои пожитки в огаревскую квартиру. Натопили как следует лежанку, и маленький наш мальчик — назвали его Колей — лежал на постели, разнеженный теплом и весь розовый, лежал да пошевеливал смешными кукольными ножками. Расщедрилась наша мать, напекла лепешек из последней муки: ешьте, ребят, нынче праздничек великий.
— День освобождения, — вставил я.
— Вот, вот. А завтра зубы на полку, — вдруг поникла мать. — Не знаю теперь, как мне вас, воронят, прокормить?
— Ладно, мам, — попытался я успокоить ее, — при немцах выжили, а теперь не помрем. Скоро небось опять магазины откроют.
— Жди, когда их откроют, а хлебушка-то у нас всего на день осталось. И доменялись до ручки. Ботинки последние отдать, а летом в чем ходить? Ну, что еще остается? — Подошла к сундуку, покопалась, покопалась в старье, вытянула простыню да рушник холстинный. — Обойдемся и без простыни… и рушничок у нас старенький есть. — Мать посмотрела на меня затуманенным взглядом и неожиданно вспомнила: — Стой, малый, а балалайка-то твоя…
Балалайку я давно уже припрятал, бережно завернув и сунув под постель, чтобы не увидели немцы. Если бы не вспомнила мать, так бы и не притронулся к ней. А тут пришлось заняться ею, подлаживать да склеивать.
Все равно уж не играть на ней, не до балалайки. А кончится война, новую купим.
— А кто ее возьмет такую? — попытался я отговорить мать.
— Может, и найдутся охотники.
И вот сегодня мы отправились в Выглядовку. Теперь там немцев нет и можно ходить без опаски. Подходя к деревне, я обратил внимание на сгоревшую конюшню: пожар, что ли, случился? Мужики растаскивали остатки бревен, вокруг сновали ребята. Но что это, как будто обгорелая лошадь? Мы остановились от любопытства: при отступлении немцы подожгли конюшню, закрыли ее на запоры, и когда лошади стали выскакивать из огня через стены, расстреливали их из автоматов. Потом людей повыгнали на улицу и стали дома поджигать. Хорошо, что наши скоро подоспели, а то бы вся деревня сгорела дотла. Мы глянули — и правда: то тут, то там виднелись стропила черные, обгорелые или вовсе одни стены.
…Возвращались к вечеру, мать довольная, я — нет. Конечно, полпуда ржи — хорошая подмога. А все-таки жалко балалайку. Долго не находилось на нее охотника: до того ли, мол, сейчас, на балалайке-то дренчать, как бы плакать не пришлось. Я уже рад был в душе, что домой ее принесу. Да, как нарочно, перед самым уходом из Приволья зашли мы в один дом, а там трое ребят. Засмеялись они, как увидели балалайку, взял ее старший, ударил было по струнам — задребезжали вроде телеграфных проводов.
— У-у, да они лопнутые! — поморщился парень. — Кабы настоящая была балалайка-то…
— Немцы оборвали, — оправдывалась мать. — Струны-то можно раздобыть, главное — балалайка. Посмотрите, новая совсем!
— Сколько за нее? — спросил парень.
— Пуд хлеба дадите?
Но тут вмешалась хозяйка, прицыкнула на него;
— Хватит тебе… балалайка понадобилась. На войну небось скоро возьмут, а тебе — балалайка.
— Ладно, мать, я уйду — братья вот позабавятся, — кивнул он на младших. — Что тебе, хлеба жалко?
— Сами до новины не дотянем, а вам — балалайка.
И все-таки уговорили ребята хозяйку.
— Ладно, десять фунтов дам вам, так уж и быть, — согласилась она. — Ради того, что немцев прогнали. Ради праздника такого.
21 декабря. Как сердце мое чувствовало: зачем я отдал свою балалайку? Сегодня ходили по домам из поссовета, переписывали всех жителей и сказали, что завтра привезут хлеб из Щекина, а потом пустят свою пекарню. Собирали формы, в которых хлеб пекут: при немцах попрятали их по домам. Значит, правда, скоро заработает пекарня, откроются магазины. Потерпеть бы немного, глядишь, и уцелела бы моя балалайка. А теперь не вернешь…
Новость услышал: арестовали наши Мяча и Зайца, как предателей, судить будут. И стоит, чтобы не угодничали они перед немцами, не выдавали партизан да коммунистов. А жену Мяча, оказывается, немцы расстреляли. Пошла она в их штаб да скандал устроила из-за мужа: зачем, дескать, он своих предает, не верьте ему. За эти слова вывели ее из штаба и расстреляли.
24 декабря. Вчера поздно вечером, когда мы уже собирались спать, постучался кто-то в дверь. Слышим — отчимов голос. Приехал, жив-здоров!
Долго он рассказывал, сколько мучений перетерпел. Перед отходом немцы хотели в обоз его взять, сопровождать их до Белева, да ловко он ускользнул, обратно на лошади примчался. А тут как раз и наши пришли, погнали немцев так, что бежали они без оглядки. Теперь и наша деревня свободная от немцев, и другие — до самого, наверное, Белева. Так что можно ехать без всякой опаски: кругом свои.
— А может, тут останемся? — неуверенно спросила мать. — Скоро и хлеб, сказывают, будут давать, и шахты опять откроются. А в деревне что? От дома, говоришь, одни стены остались, скотины там нет у нас, хлеба тоже.
— Зиму перебьемся, а весной усадьбу дадут, картошки насажаем. И хлеба в колхозе заработаем. А потом избу как-нибудь отделаем. А тут что, проживешь ли на карточной норме?
— Так-то оно так…
— Ну вот, и нечего тут, — зевнул отчим, — раздумывать. А кончится война, можно тогда и вернуться, не уйдет от нас Огаревка…
25 декабря. Поднялись мы затемно, чтобы в один день добраться до деревни.
— День теперь, как заячий хвост, — заметил отчим. — А ехать-то нам полсотни верст, не мене. Успеем только к ночи добраться.
Он сидел в головашках саней и правил лошадью. Да что там править или подгонять: шустрый Казанок и сам бежал ходко, знал небось, что домой возвращался.
Отъехали от Огаревки — навстречу нам ветер с морозом, ни одеяла, никакая одежда не спасает. Не доехали еще до Коммуны — так называется маленький поселок за Огаревкой, — а уж Клавка посинела, кричит: «Ой, замерзаю!» Так и пришлось свернуть к первому же дому. Попросились обогреться, раскутала мать Клавку — вся похолодела. Спасибо, хозяйка не поскупилась, где-то спирту раздобыла. Натерли Клавке ноги — согрелась наконец.