Мы благополучно миновали поселок, пересекли пустынное белое поле с полузаметенными следами саней (железная дорога давно уже замерла, и на станцию никто почти не ходил, не ездил), и отсюда, с холма открылось нам Житово — длинное, рассыпанное цепочкой домов вдоль лощины. Мать остановилась, пригляделась, щуря глаза от белизны молодого снега, и вдруг затревожилась:
— А чтой-то там посередь деревни-то дымит?
Я присмотрелся, издали заметил машину и несколько фигур возле нее, а рядом бак с трубою на колесах, из которого валил черный дым.
— Немцы, — догадался я. — Обед небось варят.
— Ой, малый, не заберут ли нас? Что у них, окаянных, на уме-то…
Но левее, в конце Житова немцев не было видно, и мы решили идти туда, зашагали по полю в направлении крайних домов. Тут и правда ничего подозрительного не оказалось. Вышла на порог хозяйка с ведрами — за водой, наверно, — и мать спросила ее:
— Тетушка, есть у вас немцы?
Хозяйка посмотрела на мать и усмехнулась:
— Тетушка… А много ли ты моложе-то меня? Ну-ка, сколько тебе?
— Тридцать третий исполнился.
— Ну вот, а я тебе сорок хотела дать. Ишь, как жизнь-то нас молодит. И я вот, чуть постарше тебя, а тоже как старуха. — С этими словами женщина приоткрыла закутанное платком лицо, и правда помоложе она показалась, только морщинки у глаз. — Состаришься, милушка, при таком-то нашествии. Ишь, понаехали…
— Много их у вас?
— А то нет… У меня даром что пятеро ребят, а все равно приперлись, всю горницу захватили. Режутся в карты да вино свое… как его… шнап, шнап какой-то лакают. А сейчас вон на кухню подались, там и жральня у них, и штаб навроде. Ты уж не ходи туда, милушка, от греха-то. А то вон хозяина моего заладили картохи им носить. Носил, носил, пока ноги не подкосились, а стал отказываться, немец-то по горбу его. А то и прибьют ни за что.
Пользуясь разговорчивостью хозяйки, мать намекнула, за чем нужда ее привела, но та лишь руками замахала:
— Ох, милушка, до полушалка ли мне! У самих восемь ртов, самим как бы не пришлось голодать. А то возьмут да погонят куда-нибудь, как пленных надысь. Не гоняли там у вас? А мы видели, как над нашими солдатиками измываются. Уж гнали, гнали их, бедных, по деревне-то… Скотину так не гоняют. — И не выдержала, затерла глаза платком. — Изверги, ну прямо изверги. Провалиться бы им скрозь землю поскорей!
Разговор разговором, а дело нас не ждало. И мать спросила, куда бы зайти обменять свои вещи на хлеб.
— Да сходи вон туда, — кивнула женщина через два дома. — Вон изба-то с лозинами. Там у них девка-невеста, может, и возьмут твой полушалок.
Мы робко подошли к избе о двух окнах и без крыльца, мать позвякала железным кольцом щеколды, и предстала перед нами, на выходе из сенец, пожилая сердитая хозяйка. Мать сбивчиво заговорила с ней, объясняя, зачем и откуда она, хозяйка заколебалась сначала, потом нерешительно пригласила в дом.
— До того ли теперича, когда супостаты кругом. Какой был у людей хлебушек, и тот попрятали…
Потом все повернулось по-другому. Все четыре хозяйкины дочери любопытно оглядывали, ощупывали наше добро, и одна из них, старшая, невеста, репьем прилипла к своей матери: возьми да возьми полушалок.
— А хлеб-то где? — сопротивлялась хозяйка.
— Где, где… в сундуке, где же.
— А немцы-то сколько пожрали, не помнишь?
— Ладно, мам, еще замесим.
— Замесишь… много ли у тебя муки-то?
— А в яме-то, — вырвалось у девки.
— Типун тебе на язык! — прицыкнула мать.
Я понял, что хлеб у хозяев, наверное, зарыт от немцев, а так бы, может, не поскупились они. Сдалась, наконец, хозяйка, так что нам повезло в одном доме.
— Дофорсишься, дофорсишься у меня, — гудела она незлобиво, глядя, как дочь ее фасонилась перед зеркалом, поправляя на голове полушалок. — Схватят тебя немцы да увезут в Германию, ты дофасонишься!
И принялась рассказывать, как немцы пялили на нее глаза, говорили, возьмем с собой, когда война кончится. Даже ниток разноцветных приперли откуда-то, вон охапки катушек: вот тебе, дескать, подарок. Ограбили небось кого-то из наших и нам же дарят.
— Сними да спрячь куда подальше, — приказала она дочери, и та послушно завернула в тряпье наш отрез с полушалком, выскочила в сенцы.
— Не прогневайся, бабонька, что дешево так, — заговорила участливо хозяйка. — Зайди уж как-нибудь в другой раз. Может, уберутся скоро немцы — опять заживем.
— Спасибо, родненькая, и на этом, — поклонилась мать, и мы шагнули в сенцы с ковригой печеного хлеба, с полпудом неразмолотой ржи.
Через неделю пошли мы в другую деревню с непонятным названием — Суры. И там обменяли кое-что по «мелочи», принесли домой килограмма два пшена да хлеба ковригу.
— Так, пожалуй, разутыми-раздетыми скоро останемся, — заметила мать безрадостно. — Да что поделать-то, не умирать же с голоду. Кабы отец-то за нами приехал, может, полегче бы было. Да не близко деревня-то наша, как тут проедешь. На большаке ить, сказывают, день и ночь машины гудят, вся дорога немцами запружена. Застрелют его, как партизана, что ты с ними сделаешь.
Время без отчима длилось так, словно из нас вытягивали жилы. Мы все надеялись, что вот приедет он на лошади, увезет нас в деревню, а там как-никак свои, помогли бы нам прокормиться. Но его все не было и не было, может, лошадь не дали, или немцы задержали, а может, и правда расстреляли.
Между тем захолодало, схватило морозами землю.
— Ну, ребят, — вздохнула мать, — молитесь богу, чтобы выжили мы эту зиму…
Она давала нам по маленькому куску хлеба, варила по кошачьей порции пшенной каши да по одной картошине на каждого. Потом снова выбрала что-то из сундука, из последнего своего добра, посовала под пальто, чтобы ненароком не увидели встречные немцы, и подалась куда-то менять. Вернулась она к вечеру, с виду уморенная, расслабленная, а в сумке — глянуть не на что.
— Замучилась я, ребят… совсем, на отделку, — проговорила мать, будто прилипнув к табуретке. — Не знаю, что и менять теперь. Разбазарим последнюю одежду-обувку, а потом и зубы на полку… Посмотрела я, сколько таких-то ходят по деревням, добро свое задаром отдают. И жалко, и ничего тут не поделаешь. Придется, видно, малый, — взглянула на меня, — подальше куда съездить. Может, подороже там обменяем. Возьмем салазки да и подадимся…
Малоезженая дорога повела нас от поселка в пустынные поля, за которыми лишь виделся, сливаясь с пасмурным небом, мутный горизонт. Миновав пространное поле, мы заметили деревню, растянутую по-над кручей. У первой избы, прихлобученной соломенной крышей и оттого низенькой, о двух оконцах и с козырьком над дверью, остановились, постучали. Никто нам не отозвался, мать несмело взялась за железный язычок щеколды, туда-сюда повернула, и дверь подалась вовнутрь. Заглянув в сенцы — нет ли собаки, — она шагнула в полутемки, ощупкой отыскала скобку.
— Можно, люди добрые? — спросила, переступая порог.
— Кого там нелегкая несет? — раздался изнутри недовольный голос.
В слабом свете от маленьких окон мы увидели суетившуюся вокруг печки старуху. Она сунула в печку пук соломы, отставила кочережку и спросила сердито:
— По миру, што ли ча, ходите?
— Не-е, тетенька, мы меняем, — смиренно пояснила мать.
В ответ хозяйка махнула рукой и, берясь за кочережку, оборвала ее:
— Не до этого теперича. Вчерась-то немцы, штоб им кляп поперек глотки… свинью у меня… — И старушка замигала-замигала, поднесла платок к глазам. — Выпустили из закутки да пристрелили… А свинка-то была… супоросная. Ни дна им, ни покрышки…
Отморгавшись, она снова отставила кочережку и спросила как бы невзначай:
— Откель идете-то?
— Из Огаревки, тетенька.
— Уж ходят, ходят тут из вашей Огаревки… добро все меняют. Не дают вам хлебушка-то?
— Не, тетенька, кто ж нам теперь даст.
— Вы бы уж подале куда-нито… что тут ходить-то…
А когда мать повернулась к двери, старушка со словами «Погодь-ка, бабочка, возьми хочь на дорожку-то… мальчонку покормить» метнулась к столу. Что-то покатилось у меня по горлу, когда она, выложив на стол ковригу с коричневой поджаренной коркой, стала отрезать от нее горбушку.